Слишком шумное одиночество — страница 12 из 19

в конце концов, совершенно запыхавшись, она уселась в уголок и уставилась на меня, она смотрела мне прямо в глаза, и я задрожал, потому что в мышиных глазках таилось в тот момент нечто большее, чем звездное небо надо мной, большее, чем нравственный закон внутри меня. Ударом грома прозвучали в моей голове слова Артура Шопенгауэра: высший закон есть любовь, а любовь есть сострадание, я понял, почему Артур так ненавидел могучего Гегеля, и меня порадовало, что ни Гегель, ни Шопенгауэр не командовали противоборствующими армиями, ибо эти двое вели бы именно такую войну, какую ведут нынче два крысиных клана во всех каналах и трубах пражских подземелий. Сегодня ночью я чувствовал себя таким несчастным, когда лежал поперек кровати под балдахином из толстых брусьев, державших две тонны книг, и вглядывался в полутьму, проникавшую в комнату со скупо освещенной улицы; сквозь щели между досками я видел корешки книг, и в тишине до меня внезапно донесся скрежет мышиных зубов, я услышал, как они трудятся на навесе над моей кроватью, а из нескольких книг раздался такой звук, что я пришел в ужас, там как будто тикал секундомер, а ведь где есть мыши, там, прямо над моей головой, непременно появится и мышиное гнездо, а где есть гнезда, спустя несколько месяцев возникнет целая мышиная деревня, а через полгода — мышиный поселок, который по закону геометрической прогрессии через год превратится в городок, и его жители смогут прогрызть доски и брусья насталько, что однажды (чего уже и ждать недолго!), когда их коснется мой голос, или же моя рука неосторожно притронется к ним, на меня обрушатся добрых двадцать центнеров книг, и мышки отплатят мне за все те брикеты, в которые я их запрессовывал. И вот я лежал в полудреме, совершенно измученный звуками у меня над головой, и, как всегда, в этих прерывистых грезах явилась ко мне в виде Млечного пути маленькая цыганка, любовь моей юности, цыганка тихая и простодушная, та самая, что, поджидая меня возле пивной, всегда выставляла в сторону одну ногу, как это делают балерины, стоя в первой позиции, очаровательная красавица моей юности, о которой я уже давно забыл. Все ее тело было покрыто потом и жиром, благоухающим мускусом и помадой, если я ее гладил, мои пальцы блестели от свежего масла, от нее пахло оленьим салом, она ходила в одном и том же дешевом платье, испачканном подливками и супами, сзади это платье было все в пятнах от известки и трухлявого дерева — потому что она носила мне из развалин истлевшие бревна и доски, я помню, как впервые встретил эту цыганку, было это в конце войны, я возвращался из пивной, когда она пристроилась за мною и пошла следом, я говорил с ней через плечо, она все время держалась у меня за спиной и не позволяла подождать себя; не обгоняя меня, она просто семенила за мной в своих бесшумных башмаках… да-да, так оно и было, я вышел от "Горкого" и на перекрестке говорю, что, мол, до свидания, мне пора, а она отвечает, что ей в ту же сторону, куда иду я, и я зашагал по Людмилиной улице, а в конце говорю, мол, до свидания, мне пора домой, а она сказала, что ей в ту же сторону, и я нарочно дошел до самой Жертвы и там протянул ей руку — мне, мол, надо вниз, а она ответила, что ей туда же, и мы пошли дальше, а внизу, на Плотине Вечности, я сказал, что уже добрался до своей улицы и что нам пора прощаться, а она прошептала, что идет туда же, куда и я, и я остановился под газовым фонарем возле нашего дома и говорю — прощай, мол, я уже стою у самого дома, а она отвечает, что тоже тут живет, тогда я открыл дверь и пропустил ее вперед, но она хотела, чтобы первым на темную лестницу, ведущую наверх, вступил я, и я вошел, там были еще три квартиры, сдаваемые жильцам, и вот я поднялся по ступенькам во двор и направился к своей двери, а когда я отпирал ее, то повернулся к девушке и сказал "до свидания" и что я уже дома, но она мне ответила, что тоже уже дома, и вошла ко мне, и спала со мной в одной постели; когда же я проснулся, ее уже не было, только постель у стены хранила ее тепло. И я нарочно стал возвращаться домой по ночам, но стоило мне подойти к лестнице, как я уже видел цыганку — она сидела на ступеньках перед дверью, а под окном белели доски и распиленные бревна из развалин; как только я отпирал замок, она поднималась, как кошка, и проскальзывала в комнатку, а потом мы все время молчали, я приносил пиво в огромном кувшине, туда входило целых пять литров, а цыганка между тем растапливала печь, чугунную плиту, в которой гудел огонь даже при открытой дверце, потому что над этой комнаткой высилась очень большая труба: прежде тут помещалась кузница, и при ней была лавка; цыганка всегда готовила одно и то же, гуляш из конской колбасы с картошкой, а потом она усаживалась возле открытой дверцы, подбрасывала туда дрова, и всю ее заливал желтый свет, и по ее рукам, и шее, и по непрерывно меняющемуся повернутому ко мне в профиль лицу стекала золотая струйка пота, так ей было жарко, а я валялся одетый на кровати и вставал, чтобы глотнуть из кувшина; напившись, я протягивал кувшин цыганке, она держала этот гигантский сосуд обеими руками, и, когда она пила, я слышал, как движется ее глотка, и еще она негромко постанывала, точно водяной насос где-то вдалеке; поначалу я думал, что она подкладывает дрова в печку и беспрерывно топит ее лишь для того, чтобы угодить мне, но позже понял, что это шло у нее изнутри, что огонь таился в ней самой и что она не могла существовать без огня. И так вот я жил с этой цыганкой и даже не знал ее имени, а она не знала, и не хотела, и не нуждалась в том, чтобы знать, как зовут меня, тихо, молча встречались мы по вечерам, я не давал ей ключей, она всегда поджидала меня, иногда, испытывая ее, я нарочно возвращался за полночь и, отпирая дверь, замечал, как мимо меня прошмыгивала тень, и я знал, что цыганка уже в комнате и что спустя минуту она чиркнет спичкой, подожжет бумагу — и в печи заполыхает пламя, оно станет гудеть и без устали пожирать дрова, которых цыганка натащила под окно столько, что хватит на целый месяц. А еще, когда мы этак вот молча ели, включив лампу, я видел, как цыганка ломала хлеб, будто причащаясь: ломала, а потом собирала с юбки крошки и бросала их в огонь, принося ему жертву. А потом мы, лежа на спине, глядели на потолок, где извивались переливчатые тени и отблески, лампу мы к тому времени выключали, и, когда я шел за стоявшим на столе кувшином, мне казалось, что я двигаюсь внутри аквариума, полного колышущихся водорослей, а порой мне чудилось, что я иду светлой ночью по лесной чаще — так трепетали вокруг тени; пока я пил, я всегда оборачивался и смотрел на обнаженную цыганку, которая лежала и глядела на меня, и белки ее глаз сияли; в те мгновения нам удавалось разглядеть друг друга куда лучше, чем при сильном свете, я вообще любил сумерки, единственное время суток, когда меня охватывало предчувствие чего-то великого; в сумраке, в полутьме все вокруг хорошеет, все улицы, все площади, все люди под вечер, когда идут куда-то, кажутся красивыми, как анютины глазки… я и сам представлялся себе прекрасным юношей, я с удовольствием гляделся в сумерках в зеркало, с удовольствием смотрелся в стекла витрин; мало того, если я в сумерках прикасался к своему лицу, то обнаруживал, что у меня нет ни единой морщины — ни вокруг рта, ни на лбу — и что с приходом сумерек настает в обыденной жизни пора, имя которой красота. В открытой печи пылали раскаленные уголья; нагая цыганка снова поднялась, и, пока она шла, я заметил, что от всего ее тела, обведенного желтым контуром, исходит сияние — точь-в-точь как от Игнатия Лойолы на фасаде церкви на Карловой площади. И, отхлебнув, она опять возвращалась и ложилась на меня, поворачивала голову так, чтобы видеть мой профиль, и пальцем обводила мои нос и губы; она меня почти совсем не целовала, и я ее тоже не целовал, мы все говорили друг другу руками, а потом мы просто лежали и глядели на отблески, отбрасываемые чугунной печью, которая испускала из своих недр причудливый свет, родившийся из смерти дерева. Нам не хотелось ничего, кроме одного — жить так вечно и бесконечно, как будто мы все давно уже друг дружке сказали, как будто мы были рождены вместе и никогда не разлучались. Когда настала осень того самого предпоследнего года Второй мировой войны, я купил синюю оберточную бумагу, нитки, моток суровых ниток, клей и целую неделю (в это время за пивом ходила цыганка) на полу клеил и собирал воздушного змея; я подтянул противовес нитками, чтобы змей поднимался прямо вверх, к небу, а потом мы быстро смастерили длинный хвост, и цыганка привязала к нему, как я ее научил, бумажных голубей; и вот мы вдвоем отправились на Окроуглик, и я подбросил змея в небо и ослабил нить, а затем какое-то время удерживал суровую нитку пальцами и потягивал ее, позволяя змею взмыть ввысь и недвижно замереть в небе… только хвост его выписывал букву S, и цыганка прижимала ладони к щекам, и над пальцами виднелись ее распахнутые от удивления глаза… А потом мы сели, и я ослабил нитку и дал цыганке подержать змея в небе, а цыганка кричала, что змей унесет ее на небеса, что она уже чувствует, как летит вверх, подобно Деве Марии, я обхватил ее за плечи — мол, если взлетим, так уж оба, но цыганка вернула мне моток, и мы продолжали сидеть, и цыганка склонила голову мне на плечо, и меня внезапно осенило, что надо отправить змею весточку, и я передал нитку цыганке, но она снова испугалась, что змей возьмет ее на небо и что она меня никогда больше не увидит, тогда я вбил в землю колышек с привязанной к нему ниткой, вырвал из блокнота листочек, черкнул записку, прикрепил ее к нити и снова взялся за моток, а цыганка принялась кричать, она тянула руки к записке, которая рывками поднималась вверх по нити, мои пальцы чувствовали, как сильно тянет змей, любой порыв ветра там, наверху, передавался через пальцы всему моему телу, а когда послание достигло противовеса, я ощутил прикосновение змея и задрожал, потому что змей внезапно стал Богом, а я — Сыном Божиим, а нить — Святым Духом, посредством которого человек доверительно общается и беседует с самим Богом. И мы еще несколько раз запу