ться подсознательно в бессознательном состоянии, в полусне, повинуясь лишь подкорке, и каждый из брикетов, которые я спрессовал за день, отзванивает тихонечко внутри меня, и я физически ощущаю, что я и сам — спрессованнный брикет книг, что и во мне горит маленький контрольный огонек кармы, этакая маленькая лампочка, какая бывает в холодильниках, миниатюрный вечный огонек, куда я вновь и вновь подливаю масло тех мыслей, что вопреки моей воле я почерпнул за трудовой день из книг, которые уношу сейчас в портфеле домой. Так возвращаюсь я, точно пылающий дом или пылающий хлев; сияние жизни исходит от пламени, хотя пламя есть смерть дерева и враждебная скорбь прячется в золе; а я тридцать пять лет прессую макулатуру на гидропрессе, через пять лет мне идти на пенсию, и моя машина пойдет вместе со мной, я ее не оставлю, нет, я коплю деньги на сберкнижке, и на пенсию мы выйдем вдвоем, потому что я мою машину выкуплю, увезу к себе, поставлю где-нибудь в саду моего дяди среди деревьев — и там, в саду, я стану выдавать только один брикет в день, но это будет мощный брикет, как скульптура, как артефакт, в такой брикет я вложу все мои юношеские иллюзии и все, что я умею, чему научился за прошедшие тридцать пять лет на работе и за работой, я и на пенсии буду прессовать их под влиянием минуты и настроения; всего один брикет в день из книг, которых у меня дома более трех тонн, — это получится брикет, которого мне не придется стыдиться, брикет, который заранее сотворен моим воображением и мозгом, и в довершение, закладывая на дно пресса старую бумагу и книги, я в процессе такового созидания красоты насыплю напоследок блесток и конфетти; вот так каждый день — один брикет, и ежегодно выставка готовой продукции, выставка, на которой каждый посетитель сможет сам, хотя и под моим присмотром, изготовить свой брикет: пресс, повинуясь зеленой кнопке, задрожит и с огромной силой начнет давить старую бумагу с инкрустациями из книг и мусора, какой принесут посетители, так что у каждого может возникнуть ощущение, что мой гидропресс прессует его самого. И вот я уже сижу дома, в сумерках, клюю носом, так что касаюсь мокрыми губами колен, и только так засыпаю. Порой я этак сплю в позе гнутого венского стула до полуночи, а когда просыпаюсь и поднимаю голову, то замечаю на брюках, на коленях, мокрые пятна от слюны, это я так свернулся и сжался, словно котенок зимой, словно кривой силуэт кресла-качалки, ибо уж я-то могу дать себе насладиться одиночеством — при том, что на самом деле я никогда не бываю одинок, я просто один, дабы пребывать в обильно населенном мыслями уединении, поскольку я отчасти глашатай вечного и бесконечности, которые, вероятно, благоволят к людям наподобие меня.
II
Тридцать пять лет я прессую макулатуру, и за это время старьевщики сбросили в мой подвал столько прекрасных книг, что, имей я хоть три сарая, все они оказались бы заполнены. После Второй мировой войны кто-то свалил возле моего гидравлического пресса корзину книг, и когда я пришел в себя и раскрыл одну из этих красавиц, то увидел штамп Королевской Прусской библиотеки, а на следующий день с потолка в подвал посыпались переплетенные в кожу книги, воздух искрился от их золотых обрезов и заглавий, и я поспешил наверх, а там стояли два парня, и я выудил из них, что где-то возле Нового Страшеци есть сарай, в котором среди соломы столько этих книг, что глаза разбегаются. Тогда я пошел к военному библиотекарю, и мы с ним отправились в Страшеци и там в поле отыскали не один, а целых три сарая с Королевской Прусской библиотекой, и, налюбовавшись, мы договорились, что армейские машины будут одна за другой всю неделю свозить эти книги в Прагу во флигель Министерства иностранных дел, чтобы, когда все успокоится, библиотека опять вернулась туда, откуда ее привезли, но кто-то проведал об этом надежном укрытии, и Королевскую Прусскую библиотеку объявили военным трофеем, и армейские машины вновь возили переплетенные в кожу книги с золотыми обрезами и заглавиями на вокзал, и там их грузили на открытые платформы, и шел дождь, лило целую неделю, и когда последняя машина привезла последние книги, поезд поехал навстречу ливню, и с открытых платформ капала золотая вода, смешанная с копотью и типографской краской, а я стоял, опершись о парапет, и ужасался тому, чему был свидетелем; когда последний вагон исчез в дождливом дне, дождь смешивался у меня на лице со слезами, и я ушел с вокзала и, увидев полицейского в форме, скрестил руки и совершенно искренне попросил его надеть на меня наручники, или побрякушки, как говорят в Либени, и арестовать, потому что я совершил преступление: я, мол, сознаюсь в преступлении против человечности. А когда он меня в конце концов задержал, то в участке меня не только подняли на смех, но еще и пригрозили, что посадят в тюрьму. А через несколько лет я уже начал привыкать, я грузил целые библиотеки из замков и особняков, прекрасные переплетенные в кожу и сафьян книги, я нагружал ими вагоны доверху, и когда таких вагонов оказывалось тридцать, поезд увозил в ящиках эти книги в Швейцарию и Австрию, килограмм прекрасных книг за одну торгсиновскую крону, и никто этому не удивлялся, никто их не оплакивал, даже я не уронил ни слезинки, я просто стоял, улыбался и глядел вслед последнему вагону поезда, который увозил изумительные библиотеки в Швейцарию и Австрию, по одной торгсиновской кроне за килограмм. Уже тогда я нашел в себе силы холодно взирать на это несчастье и подавлять свое волнение, уже тогда начал понимать, как прекрасно зрелище разорения и горя, я грузил и грузил вагоны, и все новые поезда отправлялись на запад, одна торгсиновская крона за килограмм, и я все смотрел и смотрел на красный фонарь на крюке последнего вагона, я стоял, опершись о столб, подобно Леонардо да Винчи, который тоже так вот, опершись о столб, стоял и смотрел, как французские солдаты, превратившие его конную статую в мишень, кусочек за кусочком расстреливали коня и всадника, а Леонардо тогда стоял, точно так же, как я, и наблюдал внимательно и с удовольствием за тем ужасом, свидетелем которого он был, потому что Леонардо уже в то время знал, что небеса вовсе не гуманны и мыслящий человек тоже не гуманен. Как раз тогда мне сообщили, что моя мать при смерти; я прикатил домой на велосипеде и побежал в погреб, потому что хотел пить; там я взял с земляного пола холодную крынку с простоквашей и, держа обеими руками этот глиняный горшок, жадно пил и пил из него — и вдруг я вижу, что напротив моих глаз плывут по поверхности простокваши еще два глаза, но жажда пересилила, и я продолжал пить, так что два эти глаза появились в опасной близости от моих, точно огни локомотива, въезжающего ночью в туннель, а потом эти глаза исчезли, и мой рот заполнило что-то живое, и я извлек за лапку дергающуюся лягушку, вынес ее в сад, а потом вернулся, чтобы спокойно, как Леонардо да Винчи, допить простоквашу. Когда матушка умерла, я плакал где-то внутри себя, но не проронил ни слезинки. Выйдя из крематория, я увидел, как дым из трубы тянется к небу, это красиво возносилась на небеса моя матушка, и я, который целых десять лет проработал в подвале пункта приема макулатуры, спустился и в подвал крематория, представив себе, что я делаю то же самое с книгами, а потом стал ждать, и, когда церемония кончилась, я увидел, что одновременно сжигались четыре трупа и что моя матушка была в третьем отсеке; я стоял неподвижно, глядел на человеческие останки и видел, как служащий собирал кости, а потом перемалывал их на ручной мельнице, ручная мельница перемолола и мою матушку, и лишь после этого он сложил все, что осталось от матушки, в жестянку, а я просто стоял и смотрел — точь-в-точь как вслед уходящему поезду, который увозил в Швейцарию и Австрию чудесные библиотеки, килограмм за одну торгсиновскую крону. У меня в голове вертелись обрывки стихов Сендберга, мол, от людей остается в конце концов лишь щепотка фосфора, которой хватило бы на спичечный коробок, и не больше железа, чем нужно, чтобы сделать железный крюк, на котором мог бы повеситься взрослый человек. Через месяц, получив в обмен на подпись урну с матушкиным прахом, я принес ее дяде, и, когда я входил с урной в его сад, а потом в будку стрелочника, дядя воскликнул: "Сестренка, вот как ты ко мне возвращаешься!" И я отдал ему урну, и дядя, покачав ее на руке, заявил, что его сестры как-то мало, ведь при жизни она весила семьдесят пять кило, а потом он сел и подсчитал, взвесив урну, что матушки должно быть на полкило больше. Он поставил урну на шкаф, и однажды летом, окучивая кольраби, дядя вспомнил о своей сестре, моей матушке, которая очень любила кольраби, и вот он взял урну, вскрыл ее консервным ножом и посыпал матушкиным прахом грядку кольраби, которые мы потом съели. И вот когда я своим гидравлическим прессом давил прекрасные книги, когда пресс, позвякивая на самом последнем этапе, крушил книги с силой в двадцать атмосфер, я слышал хруст человеческих костей, как если бы я на ручной мельнице измельчал черепа и кости истребляемых прессом классиков, как если бы я прессовал изречение из талмуда: "Мы подобны маслинам; лишь когда нас давят, мы отдаем лучшее, что есть в нас". И только потом я протягиваю проволоку и с помощью гайковерта перевязываю раздавленный брикет, чтобы нажать затем на красную кнопку возврата; спрессованные книги пытаются порвать проволоку, но железные путы сильны, я так и вижу напрягшуюся грудь бродячего борца, еще чуть-чуть воздуха в легкие — и цепи лопнут, но брикет в крепких проволочных объятиях, все в нем стихает, как в урне с прахом, и я отвожу покорный брикет к остальным, выстраивая из них стены таким образом, чтобы репродукции смотрели мне в глаза. На этой неделе я взялся за сотню репродукций Рембрандта ван Рейна, сотню тех самых портретов старого художника с лицом, точно грибная мякоть, изображений человека, который благодаря искусству и пьянству подошел к самому порогу вечности и видит, как поворачивается дверная ручка и кто-то неизвестный уже открывает ее — с той стороны. Мое лицо тоже начинает напоминать несвежее слоеное тесто, мое лицо уже похоже на потрескавшуюся мокрую стену, я уже тоже начинаю вот так вот придурковато улыбаться и взирать на мир с той стороны событий и дел человеческих. Итак, каждый брикет украшает нынче портрет пожилого господина Рембрандта ван Рейна, и я накладываю в лоток макулатуру, а потом — открытые книги, сегодня я впервые заметил, что уже даже не обра