[30]. Но теперь все хорошо, все спокойно, могильные черви угомонились, и все как у людей, спи спокойно, мой ангелочек, ты лучше всех, баю-бай, баюкает Дурга[31].
Спи-усни, становись нормальным, с безбрежной, никогда не просыпающейся совестью.
Но Адонис не спит, он наслаждается тишиной, покоем, свежим дуновением весны. Мысли, когда они появляются, звонки и ненавязчивы, словно ноктюрны Дебюсси.
Он смотрит в окно – там, за ним, в непонятом, невыразимом словами объеме Ойкумены, шевелится дерево, трепещут его зеленеющие, зелененькие листочки, и кажется, будто сам дух дерева, пробудившийся от зимней спячки гений весны сыплет злато-серебро тебе в уши.
И ничто теперь, нигде, никогда не тревожило, не внушало опасения, не предвещает беды. Зло повержено, добро торжествует. И жизнь налаживается, так что можно ни о чем не тревожиться.
Но это иллюзия, бро. И пусть сейчас все заебись, прошлую карму отменить нельзя. И нельзя заглушить укоры безбрежной, вдруг пробудившейся совести.
Счастье – иллюзорное представление, еще более нереальное, чем сама жизнь. Это видимость, бро, иллюзия – майя[32].
Но пока ты об этом не знаешь или не хочешь знать – наслаждайся покоем неведения.
Этот покой, счастье, нетронутость бытия – лишь видимость.
Гнилая иллюзия.
Не всё так плохо
Я тут бойцов наших недочеловеками называл, социальным мусором и еще как-то. Не хочу взять свои слова обратно – чувство справедливости не позволяет, – но не настолько уж мы и плохи.
Есть, остались ли еще у сломанных человечков какие-нибудь интересы, кроме бессмысленной болтовни, обжорства и созерцания тупой монотонности? Есть, остались, бро. Например, некоторые увлеченно и довольно неплохо играют в шахматы (карты и другие азартные игры запрещены), помнят и заботятся о семье, переживают. А Миша Белялов даже на жену зла не держит: простил суку.
Многие человечки, как это ни покажется странным, весьма трудолюбивы и участливы: не за подачки и привилегии, а просто так готовы помочь персоналу.
Сломанные человечки интересуются прессой и сохранили еще живую связь с миром.
Не все мы отупевшие или депрессивно-угрюмые, есть и те, кто встречает новый день, его события с улыбкой. Хотя, казалось бы, какие у нас тут могут быть происшествия? Но в больнице, в условиях изоляции, любой пустяк – эмбрион события. Да, впрочем, так везде должно быть: то говорит нам учение о карме, Действии. Нет вещей малых и незначительных: есть лишь поверхностный, невнимательный взгляд. Хотя Адонис в это всю свою жизнь как раз и не верил, мне побольше чего подавай, позначительней, ну хоть бы и на словах только. Что поделать – люблю громкую фразу!
В общем, что я хочу всем этим сказать? Многие из них, из сломанных человечков, вполне позитивные, хорошие люди, просто не повезло им, как Ван Гогу с его заболеванием. Но нет у них – у нас то есть – его воли и душевной подвижности.
Ведь не все сломанные человечки сломались по собственной воле. Кого-то сломала сама судьба. Сансара. Или Миша Мышкин с Антоном-аутистом – их-то уж точно жизнь сотворила такими, какие они есть, – не алкоголики, не наркоманы, не тунеядцы, просто не повезло на генно-клеточном уровне. Карма такая.
Большая жратва
А раз ночью как-то, после отбоя, привалила пациентам Большая Жратва.
Отбой случается в 22:00 всегда. Лишь в Новый год – в полночь, а то и после. Точка смены календарного года, как видно – волшебное время, неотмирное, даже на дурку влияет. «Почему даже?» – спросит читатель.
Да просто здесь, в больнице, на Пряжке все идет по раз навсегда заведенному порядку – всегда в одно и то же время прием пищи, сон, уборка, досуг, ну и так далее. Безумие подопечных, их неадекватность, выключенность из нормы должны были бы влиять хоть как-то на скучную повседневность, разнообразить, сбивать, оживлять это механистическое коловращение больничного бытия. Да, должны были бы по идее, но никак не влияют! Все та же стылая монотонность бездушных часов, мертвого механизма, автоматического устройства – гениально простого в своей отупелости.
И лишь в Новый год обычный порядок нарушается, распахиваются двери между мирами бытия и небытия, веселый звон полночных курантов отменяет все прежние, обыденные ограничения, и в больницу имени Деда Мороза влетает на широких, изукрашенных инеем магически синих санях сам он – Дед Мороз, святой Николай, в честь которого и поименована больница, и с ним веселая и умильно-придурковатая свита, как ее обычно изображают в мультфильмах и на поздравительных открытках.
Но в тот день был не Новый год, конечно, а все тот же – старый. И мир был стар, дряхл, бездеятелен, и сам Господь утомлен созерцанием больничного старичья и прочей бесполезной психиатрической поросли, и махнул на нас рукой, и разрешил сегодня с собой не бороться, а вволю предаться греху чревоугодия.
И отправились мы в столовую – несколько бывших людей, сломанных человечков – поглощать еду.
Вообще-то, не положено после десяти вечера, после отбоя то есть, в столовой находиться, но тут персонал почему-то сделал для нас исключение. Соскочили механизмы больничного бытия в тот день с наезженных дорожек, дрогнули и провернулись шестеренки не в такт больничного быта, и вот уже мы ночью в столовой.
А там – остатки от гастрономического великолепия ужина. Много что-то остатков, ништяков[33]: целый бак разварившихся, осклизлых, совершенно безвкусных макарон, цветом как трупные черви. Бак – обстоятельный, монументальный, советской еще выделки, с двумя ухватистыми ручками, с толстыми стенками из прочного светло-серого алюминия.
А к макаронам целый эмалированный таз толсто нарезанного хлеба с нейтрально-больничным вкусом. На борту таза корявая, с потеками, красно-коричневой краской надпись «пищеблок». Хлеб здесь, в больнице, нарезают почему-то всегда слишком толсто, чрезмерно крупными – с трудом укусишь – кусками.
Ну и в довершение лукулловской трапезы – бидон бледного, вязкого, как срамные воспоминания, столовского киселя.
Жалкое, убогое «раблезианство»!
И состоялась, бро, Большая Жратва, а больше про то и сказать нечего, мать их всех, психов и уродов, включая и меня, и вас, и всех докторов до кучи!
Болельщики
Вечером телек все время занят – ни музыку на DVD не послушать, ни кино посмотреть. Есть на Пряжке и в других Учреждениях, понятно, тоже такие фанаты. Футбола.
Сам Адонис никогда не был футбольным болельщиком и не смотрел футбол по ящику. Он не понимал, как можно самому спортом не заниматься, но смотреть про тот же спорт по телевизору. В чем тут интерес? В чем изюминка? Непонятно, неясно. Разве что ты делаешь ставки в букмекерских конторах. Иначе зачем?
Эвтаназия
– Скорей бы ты умер, Зверев! – донеслось из коридора. И дальше еще что-то матом.
Все это Адонис слышал из туалета, где удобно устроился с целью «Ихтиандра покормить», так мы называем процесс дефекации.
Зверев – лежачий больной, невменяемый одряхлевший полутруп с единственным зубом во рту. Он, Зверев, вечно бормочет невнятные просьбы, кажется, один раз сказал что-то вроде того, что жить не хочет – голосом, похожим на воркование. Как правило, никто не понимает просьб Зверева, но иногда ему все же помогают.
У Зверева сломан нос; Зверев жутко тощий. Он умирает.
– Куда?! Повернись жопой к ванне! – Это снова моют Зверева. Данный процесс осуществляется два-три раза в сутки.
– Хорошо дуракам!
– Почему? Дураки ведь тоже мучаются, как и мы, умные, правда, Рыжий?
Рыжий полуобиженно улыбается.
Рыжий называл Зверева дедушкой. Но мы не знали, сколько ему в действительности лет.
Мне не раз приходило в голову: а что, если Зверев или другой подобный ему ничтожный (с точки зрения нас, «здоровых» и «умных») доходяга – и есть тот самый трансцендентный человек, о котором пишет Рене Генон?
Глядя на Зверева, понимаешь: в некоторых случаях эвтаназия не только возможна, но даже необходима. Да он и сам не раз говорил, что жить не хочет.
Что это за жизнь?! Единственное, что я мог бы для него сделать, – помочь сбежать из этого существования. Чего проще ночью, чтоб никто не видел, прижать к лицу подушку и подержать так несколько минут. Сопротивляться Зверев не сможет, слишком слаб. Он бы, наверное, и не почувствовал ничего и был бы избавлен от своей мучительной, растянутой во времени агонии, которую лишь в насмешку можно назвать жизнью. Но, увы, Адонис слишком нерешителен и опаслив для такого поступка. Придется старику умирать самому.
Зверев снова произносит что-то на своем птичьем языке. Но не понимает никто: нет Вотана[34] среди нас.
Припадки
Сегодня пребывал с утра на кровати, лежа читал первый роман Честертона: освещаемый загадочно-влажным мартовским солнцем.
Все было как обычно и вроде бы неплохо: ничего серьезного доктора не нашли, нет никаких патологий, кроме дурного характера, но с этим уж ничего не поделаешь. Выпишут скоро, и жизнь наладится, и все будет как всегда, все как у людей. Чего желать лучшего?
Но били в окно косые лучи странного мартовского светила, и что-то, казалось, все же было не так.
Отчего же? Быть может, из-за книги? Она волновала меня своим необычным, героическим содержанием. Мощно, как ощущения весны, входили в душу потрясающие силы и образы. Честертон – маг и чудодей, умеет сказку создать, шельмец!
Утомленный долгим лежанием на постели, я привстал было, чтоб взять кружку воды с тумбочки. Но вдруг…
Что-то случилось. Будто мгновенный сон, спрессованный, смятый, сжатый в несколько секунд вечности. Сон героического, сияющего, смутного содержания. Словно связанный с чудесной книгой, которая мгновенно вылетела у меня из рук, сотрясенных припадком. Кружка, вода, писчие принадлежности, прочий больничный скарб полетели с тумбочки в разные стороны. Более ничего не помню.