Сломанные человечки — страница 6 из 23

.



Удовольствие

Мишу Мышкина, беднягу, скрутили-спеленали в конверт из простыней за то, что он все время рвался курить, а также мастурбировал под одеялом. Пока Мишу связывали, он все кричал: «Я требую корабельного врача! Герцог Бэкингэм не должен умереть! Вы не посмеете меня связать, я не позволю!»

И – тьфу! – плюнул медбрату прямо в стекло очков!

Ну ладно – курить… Вредно для здоровья. А мастурбировать-то ему почему запрещают? У него и так, надо думать, мало наслаждений в жизни – разве что петь песни да вещать что-то там на своей волне, но кто может знать, доставляет ли ему это удовольствие? Тем более нельзя назвать сладостным времяпрепровождением поглощение мерзкой столовской жрачки… Разве что брюхо набить – самый грубый вид гурманства.

Миша Мышкин рыдает взахлеб, пуская слюни, лицо его раскраснелось. Миша расстроен: ему не дали покурить вволю. Впрочем, Михаил быстро успокоился и снова начал бормотать что-то тихо и невнятно.

А теперь Миша, будто шаман, сложив руки на груди, крутится вокруг себя, пребывает в каком-то своем мире.

Сегодня в его глазах светится полубезумное откровение, словно ему открылась некая истина: о себе, о нас всех, об этой больнице – кто знает?

Прогулка

Иногда пациентов водили на прогулку – как это здесь называлось. Суть данного мероприятия сводилась к пребыванию в глухом, огороженном бетонными плитами дворике. Тот корпус больницы, где мы находились, окружало по периметру пустое пространство, структурированное блоками серого – словно бы всегда сырого – железобетона в подобие прогулочных двориков, каждый размером примерно тридцать на тридцать метров. Внутри сегмента свободы нежно-зеленая травка, может быть дерево или куст, пара скамеек по центру, ласковое весеннее солнышко, уютный ветерок, воспоминания, надежды. Ну… и все, собственно.

Кто-то уже плюхнулся на скамейки – будто и на тринадцатом отделении вдосталь не насиделись – и задымил папиросой, словно курить с десяти-одиннадцати утра до десяти вечера каждый час, иногда чаще, – это мало. Гулять выводят не всех, конечно, не все счастливое тринадцатое отделение сразу, а группами человек по десять – пятнадцать в сопровождении медсестры, приветливо-равнодушной. Но скамейка в центре всего одна, или две – всем рассесться не хватит, поэтому вокруг загорающих в центре в облаке удушливого дыма хануриков начинается карусель: хоровод таких же, как мы, пациентов, то ли действительно желающих погулять, то ли не могущих совладать с тревогой и внутренним напряжением, беспокойством и оттого неспособных даже посидеть в столь чудесной атмосфере кажущейся вечной весны.

Трансцендентность

Есть один предмет, обладающий в нашем Учреждении качеством, которое иначе как «имманентная трансцендентность» не назовешь. Зажигалка и/или спички. Вот уже целых два предмета!

У японской императорской династии три священных сокровища: зеркало, яшма и меч.

У русских царей шапка Мономаха, скипетр и держава.

Для нашей больницы аналогичную функцию выполняет зажигалка (спички в наше время редко используются, поэтому о них говорить больше не буду).

Зажигалка, с одной стороны, символ светской власти, как меч для рыцаря; с другой – обозначение особого, трансцендентного нам качества: принадлежности воле. Зажигалка – непременный атрибут медперсонала, который всем здесь командует: курить они могут не строго по часам, а когда вздумается.

Кроме того, зажигалка – та самая священная реликвия, чаша Грааля, легальное обладание которой отличает больных от персонала. О врачах я даже не упоминаю: они, словно бог в манихейской картине мира, находятся в запредельной дали и к нам не имеют почти никакого отношения. И подобно тому, как представитель низшей касты не может слышать священное слово или жениться на дочке брахмана, так и больной не может обладать зажигалкой. Вообще-то, частично это справедливо: поди доверь пациентам такое мощное средство, как огонь. Вот Гена Литвер не совсем дурак, а матрас зачем-то поджег ночью.

Хоть это и запрещено, иной раз по отделению гуляет одна неучтенная, недозволенная зажигалка. Рано или поздно ее все же обнаруживают: невтерпеж становится кому-то – начинает смолить, не дождавшись перекура. Персонал это дело просекает, и начинаются поиски. Как правило, персоналом предъявляется ультиматум: либо мы добровольно сдаем зажигалку, либо запрещается перекур – пока не выдадим. Тут завязывается лихорадочная активность: все больные начинают бегать по отделению, разыскивая зажигалку. На самом-то деле все знают, конечно, кто сегодня Прометей – огня хранитель, но все же надо изобразить бурную деятельность. И курить хочется, чтобы снять нервное напряжение, хоть чем-то себя занять.

Заканчивается обычно все тем, что зажигалку «находят» под подушкой или матрасом у одного из лежачих стариков, ее, понятное дело, туда подложили заранее.

Ну все, Сакральная Вещь найдена и отдана персоналу, мораторий снят, и со вздохом облегчения все дурики отправляются вентилировать легкие горьким дымом.



Судьба

Я лежу в больнице, уставившись в стену цвета протухшего крема. Яркая люминесцентная лампа горит под потолком. Это наше искусственное солнце, не дающее ни тепла, ни загара. Отблеск его мы видим на грязно-белых стенах коридора.

На соседней койке лежит человек, лицом напоминающий моего отца, только моложе. Да, сходство, несомненно, присутствует: даже одет этот пациент был в черные джинсы и черную же рубашку, так любит одеваться мой папа. И я подумал, а что, если бы рычаги и зубчики тайного механизма судьбы повернулись иначе и на больничной койке вместо этого наркомана лежал бы мой отец? Что, если вместо того, чтобы стать киноведом и режиссером, мой папа оказался бы несчастным торчком, слоняющимся по больницам и диспансерам? Что изменилось бы в мире от такой перестановки? Кем был бы мой отец, и кем стал бы я? А тот, другой, лежащий сейчас на больничной койке, кем был бы он? И пришлось бы ему лучше в этой жизни? Судьба молчит, не дает ответа.

Еще одно койко-место занимает Евгений, Женя, как по-простому его все здесь называют. Тощая, согнутая фигурка. Безволосый, не выбритый, а просто облысевший от времени, в складках дряхлеющей кожи, череп, непропорционально крупные к усохшему тельцу кисти рук с набрякшими, растянутыми, вспухшими венами. Взгляд исподлобья, печальный, недоумевающий, прозрачный. Женя смотрит всегда снизу вверх, как бы извиняясь за что-то.

На вопросы о его жизни, участи, болезни Женя отвечал спокойно, ровно, незлобиво, но и не равнодушно, а так, будто давным-давно уже привык ко всему.

Я понимал его спокойствие; чуть виноватый взгляд, ровный, неспешный, тихо-отчетливый выговор – он уже все решил. Или, возможно, за него решила судьба…

Последние лет четырнадцать, да что там, уже почти пятнадцать Женя провел в разнообразных лечебно-изолирующих учреждениях. На дурках, проще говоря, и в больницах со специальным, тюремным режимом. Как он попал сюда, чем прогневил судьбу, как испохабил свою карму?

«Убийство с особой жестокостью» на языке юриспруденции. Зарубил топором маму. Как, почему, за что, при каких обстоятельствах – о том не рассказывал.

Тихим, слегка вибрирующим голосом Евгений повествует, что предыдущая его больница была другая, не Пряжка, а возле Троицкого рынка больница имени Кащенко. Но во время пожара Троицкого собора дурка тоже пострадала, и Женю перевели сюда, в больницу имени Деда Мороза.

Троицкий – редкой красоты, кстати, собор: кипенно-белый, с золотыми звездами на синих куполах-крышах.

За время своего почти пятнадцатилетнего бессрочного заключения Женя не мог вспомнить чего-то одного особенного, существенно важного, дни и ночи лепились в сутки, сутки низались на нитку месяцев, месяцы паковались в годы, а годы слились для него теперь в одну неразличимо-серую пелену, муть больничную.

Пятнадцать лет – срок немалый. Около пятнадцати лет длилась Великая Восточноазиатская война: самураи обагряли клинки кровью монголов и китайцев, сыпался сверху американский напалм и, объятые пламенем, падали с небес самолеты камикадзе.

За пятнадцать лет каскад громких побед, война, кровь, геноцид и сокрушительное поражение.

А ведь были и такие, кто прошел ту эпоху целиком, от начала до конца, от Маньчжурии до линкора «Миссури». Много, много полно-долгих лет, напоенных событиями. Много не только для одного человека, но и для исполинского государства.

А тут – пятнадцать лет один, без друзей, без своего ума, без надежды… Представишь такое бытие – и кровь застынет в жилах.

Ровным, монотонным голосом Женя говорил, что просто хотел бы пригубить сейчас нормальной домашней еды, а не мерзкой больничной жрачки. Я его понимал прекрасно, и у меня давно уже поперек горла стала эта прогорклая безвкусная мерзость.

Глядя сбоку на согбенную, как на рисунках Ван Гога, высохшую фигурку Жени, я вспомнил рассказ знакомого «ветерана» Пряжки. Тот поведал мне как-то раз про приятеля, тоже «ветерана», тот семь лет провел на дурке. За точно такое же преступление, что у Жени: мать убил. Ножом. Но выпустили его уже через семь лет.

Почему так происходит, бро? Чем отличаются друг от друга эти «работники ножа и топора», практики больничного существования? Или вердикт врачей различается в зависимости от способа, орудия убийства?

Нет, бро, сейчас я тебе объясню, как работает этот механизм, в чем разница – отбывать срок на дурке или в тюрьме.

Допустим, ты совершил уголовное преступление, то же убийство, тебя признали вменяемым и присудили срок, семь лет, например. И в этом случае, если ты, находясь в заключении, не будешь пытаться бежать и не задушишь кого-нибудь из сокамерников, отбыв от звонка до звонка, выйдешь через свои семь лет как положено. Но за примерное поведение и хорошие характеристики от начальства имеешь шанс выйти по УДО раньше срока.

Если же тебя прочно признали социально опасно-невменяемым,