Симон не столько горевал по мессиру, сколько тревожился состоянием молодой госпожи. С мессиром все было в порядке: от смерти никуда не денешься, а смерть от оружия — вообще лучшее, на что мужчина может рассчитывать. Не гнить же в постели от болячек! Да и пожить сир Гийом успел вдоволь. Когда убивают совсем молодых — это жаль, а так что ж… Но вот с госпожой было неладно, и это Симона тревожило, даже пугало.
Он хмурился, вспоминая день, когда оруженосец Анри принес черную весть. Аэлис так билась и кричала, кощунственно требуя от Бога какой-то для себя кары, что ее пришлось спеленать, как малого ребенка, — иначе разбила бы себе все лицо. Такой скорби он еще не видал, а уж ему-то довелось повидать всякого. Госпожа горевала больше, чем может горевать мать, потеряв последнего сына, или оставшаяся без кормильца вдова с дюжиной детей. Да и те, коли они добрые христиане, так не убиваются. А этой чего? Плоть мессира ее отца окончила свой земной путь вполне достойно, а о душе, насколько понимал Симон, беспокоиться нечего. Покойный не был таким уж закоренелым грешником, без нужды никого не обижал, храмов не грабил, монастырей не жег, посты, когда мог, соблюдал…
Может, Аэлис знала про отца такое, чего не знал Симон? Да нет, тут дело не в отцовских грехах, она себя за что-то винит. Но с этим пусть уж разбирается отец Морель.
Без старого попа Симон вообще не знал бы, что и делать. Отец Эсташ в замок так и не вернулся; тело мессира предали земле в Клермонском аббатстве, и там же остался негодный капеллан — под тем предлогом, чтобы служить заупокойные мессы, на самом же деле попросту испугался снова пускаться в путь по мятежным местам. Хорош пастырь — разрази его гром! — даже не подумал о своей духовной дочери. Насколько капеллан и рыжий легист показали всю свою душевную хлипкость, настолько отец Морель — неожиданно для тех даже, кто знал его много лет, — оказался тверд как скала. Он выходил молодую госпожу: поил травами, подолгу с ней тихо о чем-то говорил, даже спал в каморке неподалеку, строго наказав Жаклине звать немедля, если ночью проснется и опять станет плакать.
Мало-помалу Аэлис успокоилась, стала даже отдавать распоряжения по хозяйству. Но была она теперь совсем другая — суровая, словно замкнувшаяся от всех, ни для кого не находящая доброго слова или хотя бы теплого взгляда. Ходила все время в старом темном платье, почти рубище, босая и простоволосая, и большую часть суток проводила в часовне. Лишь однажды вышла она из своей отрешенности, когда навстречу ей в недобрый час попался Урбан. Придя вдруг в неистовое бешенство, Аэлис осыпала беднягу самыми страшными проклятиями и стала кричать, что, если он, исчадие Сатаны, тотчас не уберется из замка, она велит утопить его во рву, как паршивую собаку.
Симона, как на грех, поблизости не оказалось, а прибежавшие на крик стражники, недолго думая, схватили Урбана и пинками вытолкали за ворота, не дав даже забрать узелок с пожитками. Бедняга, ничего не понимая, но окончательно удостоверившись, что в госпожу вселился бес (хорошо еще, если один, а то ведь они обычно промышляют шайкой, точно рутьеры), решил, что без попа тут не обойтись, и отправился в деревню.
Отец Морель хмуро выслушал его рассказ, а рассуждения о числе и свойствах вселившихся бесов прервал, огрев Урбана посохом по лбу.
— Не твое дело судить о столь тонких материях, — сказал он. — Ты знаешь, что делают в преисподней с болтунами?
— Да я ведь к чему — думал, может, изгонять пора, — виноватым тоном ответил Урбан. — Я в Париже видел, как из одной изгоняли. Ох ее же и корчило! Ровно тринадцать их выскочило.
— Дурак, ты считал?
— Не, мне плохо было видать. Люди считали — говорят, тринадцать.
— Дурак, — повторил отец Морель. — У госпожи Аэлис никогда не было падучей, она здоровая женщина. Жить будешь у меня.
— Да я в Париж думал, раз такое дело получилось…
— В Париж ты сейчас не пойдешь, господин Робер должен знать, где тебя найти. Он тебя здесь оставил, здесь и сиди. А сейчас ступай в лес, наруби хворосту, может, дурь за работой и выйдет.
Урбан послушно достал с полки топор. Из деревни они вышли вместе, на развилке расстались, и отец Морель направился к замку.
Аэлис он нашел в капелле — она лежала на полу, раскинув руки крестом и прижавшись щекой к истертой ногами каменной плите. Отец Морель обошел ее вокруг и тронул посохом.
— Встань! — сказал он сурово. — Встань и выйди отсюда, таким, как ты, здесь не место. Не смей оскорблять Спасителя лживой молитвой!
Таким тоном он еще никогда с ней не говорил. Аэлис вскочила и осталась стоять на коленях, глядя на него так, словно не верила своим ушам.
— Лживой? — переспросила она тихо. — Это у меня — лживая молитва?
— Да, у тебя! Сердце твое окаменело в ожесточении и гордыне, а с таким сердцем не приближаются к алтарю. Что тебе сделал этот добрый человек, которого ты выгнала, как пса?
— Вам ли спрашивать! Или вы забыли, кем он здесь оставлен?! А я не должна — не хочу никакой памяти о нем!!
— Тогда и раскаяние твое было таким же лживым. О ком ты не хочешь памяти — о человеке, которого сама склонила к блуду? Или ты забыла, что рассказывала на исповеди — как уговорила отца уехать, как послала кольцо…
— Не надо!! — закричала Аэлис, прижав ладони к ушам.
— …чтобы вызвать сюда Робера и впасть с ним в грех? Его это не оправдывает — заповедь Господа нашего он нарушил в здравом уме и по своей воле. Но твоя вина больше, ибо ты сама — вспомни! — сама все это задумала, позволив бесу похоти угнездиться в твоем сердце и овладеть твоими помыслами…
— Простите меня! — Она поползла к нему на коленях, схватила обтрепанный край сутаны, прижалась лицом к пыльной, грубой ткани. — Простите, отец мой!
— Не у меня проси прощения. Не у меня!
До Тестара де Пикиньи, находившегося с самой зимы в войсках Наварры, известие о гибели отца и дяди дошло в начале июня. Нельзя сказать, что он был сражен горем, но ярость его и жажда мести были неподдельны: проклятое мужичье осмеливается поднимать руку на дворян! Он поклялся отомстить страшной местью всем, хотя бы косвенно виновным в их смерти.
Вести, особенно дурные, расходятся быстро. И случилось так, что вскоре дошел до Тестара рассказ о том, какой радушный прием был оказан нечестивым жакам в замке Моранвиль; словно в насмешку, явились они туда в первый день июня, то есть именно тогда, когда и совершилось злодейское нападение на дороге в Клермон. Лицо Тестара, когда он узнал об этом, стало страшным. Великое бесчестье нанесено всему роду де Пикиньи, и кем же? Самой дочерью покойного! «Сука подлая! — орал, беснуясь, Тестар. — Распутная тварь!»
Зная расстояние от Клермона до Моранвиля, он хорошо понимал, что не только Аэлис не могла еще в тот день знать о смерти отца, но и подступившая к замку шайка жаков явно не была причастна к его убийству, но какое это имело значение?
Кузину свою он возненавидел еще с того памятного февральского вечера, когда она осмеяла его и выгнала из замка. Вообще-то, Тестар, толстокожестью весь пошедший в отца, коего недаром звали Вепрем, мог и не обратить внимания на подобный афронт, но тот случай его задел и оскорбил по-настоящему. С тех пор и затаил он желание рано или поздно поквитаться с гордячкой. Еще больше он сатанел, когда думал о ее браке с паскудным красавчиком-ломбардцем; эта дрянь, ясное дело, польстилась на золото. Его, родича, наследника знатного пикардийского рода, отвергла — а предложить себя подлому торгашу не постеснялась!
И теперь первой его мыслью было, что уж на этот-то раз он с ней сочтется; а вторая мысль была о наследстве. Она пришла не сама, ее высказал брадобрей Бодри — самое доверенное лицо из Тестаровой челяди и мерзавец, каких мало; подлости его дивился порой сам Тестар. Он-то и подсказал — когда господин метался по шатру, пиная скамьи и громко понося шлюху-кузину, — что дама Аэлис осталась теперь вроде бы законной, насколько он, Бодри, может судить, наследницей Моранвиля; а жаль, потому что если бы не она, то феод достался бы мессиру — как родному племяннику усопшего, еще не имеющему своего феода…
Услышав это, мессир племянник перестал орать и метаться. Бодри проворно подставил уцелевшую от разгрома скамью, поднял и заботливо протер полою погнутый оловянный кубок. Тестар сел, потребовал вина. Когда вино принесли, он стал жадно пить прямо из кувшина, потом грохнул кувшином об стол и перевел дух.
— Ну, выкладывай, что еще придумал, — велел он, утирая рукавом небритый подбородок.
— Я только хотел обратить внимание вашей милости, — угодливо сказал Бодри, — что ежели, к примеру, стало бы известно, что действия дамы Аэлис споспешествовали распространению смуты, то ей, будучи обвиненной в пособничестве и злой измене, куда труднее было бы отстоять свое право наследования…
— Да как же они не спо… не спосше… — тьфу, черт, не выговоришь! — ежели эта паскуда раскрыла перед злодеями ворота, кормила их и ублажала и, наверное, выдала им все оружие, что было в замке!
— Если и не выдала, то этого никто не знает, — подсказал Бодри. — Пусть станет известно, что выдала. И пусть это станет известно всем. Чем больше об этом будут говорить, тем легче мы сможем…
— «Мы»! — усмехнулся Тестар, снова потянувшись к кувшину. Бодри подскочил, налил в кубок, подал. — Кто это «мы»? Говори, тварь, да не заговаривайся, если не хочешь отведать плетей… Впрочем, ты прав. Если дело выгорит, хочешь быть управителем Моранвиля?
— С вашего позволения, нет. Я хотел бы всегда неотлучно находиться при вашей милости.
— Верно, — кивнул Тестар, — нам друг без друга не обойтись. Придется оставить в Моранвиле Симона.
— Это было бы большой ошибкой, мессир…
После разговора с брадобреем Тестар велел созвать на ужин побольше народу и не жалеть ни вина, ни припасов. Вечером в его шатер набилось более двадцати человек — самого Карла д’Эврё в лагере не было, но пришли некоторые дворяне из его свиты, все выражали сочувствие вдвойне осиротевшему молодому рыцарю и клялись перебить подлое мужичье без остатка. Сирота принимал соболезнования с сокрушенным видом. Когда выпито было много и кое-кто из гостей уже — за неимением под рукой парочки-другой вилланов — порывался рубить подпорки шатра, Тестар признался еще в одной постигшей его беде: кузина, дочь покойного дяди Гийома, с коей они дружили с детства, забыла свою дворянскую честь и спуталась с мужичьем — принимала их у себя в замке и снабдила едой и оружием.