Сломанный клинок — страница 71 из 78

заросло густой жимолостью и шиповником. Затененный старыми вязами сад одной стороной примыкал к глухой, поросшей плющом стене хозяйственного двора, а вдоль трех других шла низкая галерея, римские арки которой опирались на толстые столбы. Посредине, заваленный сухими листьями и мусором, был расположен восьмиугольный бассейн бездействующего фонтана, украшенный небольшой статуей Девы на изъеденном непогодой цоколе из седовато-желтого песчаника.

Всё здесь — и этот давно иссякший водоем, и беспорядочные заросли кустарника, и неровные плиты галереи с прорастающей в трещинах травой, — все несло на себе печать запустения, напоминало о неумолимом беге времени, о бренности всего сущего; но в этот солнечный день, когда солнце ласкало древние камни, а над усыпанным мелкими розовыми цветочками шиповником деловито гудели пчелы, сад был полон обманчивого очарования. Обманчивого потому, что оно лишь ласкало взор, не давая ни утешения, ни даже простой радости. Напротив, подчеркивало разобщенность между прекрасным в своем совершенстве миром и населявшими его людьми. Казалось бы, такие уголки созданы для счастливой жизни, а между тем сколько горя видели эти камни и эти деревья…

Все, все в жизни оказалось обманом, пустой видимостью. И прежде всего — мечта о счастье. В юности все живут этой мечтой, верят в нее, ждут чего-то… А потом счастье или вообще не приходит, или — если приходит на какой-то миг — влечет за собой столько горя, что лучше бы, наверное, и не приходило…

Когда-то они с Робером жили ожиданием счастья, совершенно несбыточного, потому что им все равно не суждено было быть вместе: не появись Франсуа, отец выдал бы ее за сына какого-нибудь барона. Правда, им довелось хоть испытать несбыточное, три дня они были счастливы. Много это или мало? Другим жизнь не дает и такого, и уж второй раз это не дается никому. Теперь, наверное, Робера уж нет в живых — Жаклин слышала от кого-то о недавнем побоище под Мелло, где рыцарское войско разгромило жаков, истребив их до последнего человека. Аэлис толком не знала, с кем он отбил замок у Тестара; возможно, это были парижские ополченцы, но могли быть и жаки, а если так, то и он должен был быть на Монтатерском плато. А ведь в живых там, говорят, никого не осталось. Уаза в тот день текла красная от крови…

Если бы самоубийство не было таким страшным грехом! Если бы можно было выбрать себе самый легкий вид смерти и самой тихо уйти из жизни, которая стала безрадостной пустыней… Нет, душу губить она не станет, но поскорее бы он приехал, думала Аэлис, подняв лицо к мерцающему сквозь листву вяза солнцу, бессознательно впитывая кожей его теплую ласку. Поскорее бы приехал и зарезал ее, как тот ревнивый кавалер из Флоренции…

Аэлис теперь жила этим ожиданием, мыслью о желанной и скорой смерти. С нею она засыпала, с нею просыпалась, с нею проводила день за днем — вместе со всеми ходила в церковь, пыталась молиться, пела в хоре — и думала об одном: когда же наконец кончится это мучительное ожидание неизбежного.

Так прошло около двух недель. Однажды под вечер — уже прозвонили Angelus[96] и она собралась идти к вечерне — в ее келью ворвалась Жаклин:

— Госпожа, мессир Франсуа приехал!

Аэлис застыла на месте, чувствуя слабость в коленях:

— Погоди, пусть… пусть подождет там, я сейчас…

— Он сюда идет, он велел сестре-привратнице вызвать даму Беренгарию, и та ему разрешила…

— Хорошо. — Аэлис попыталась овладеть собой. — Хорошо, ступай, оставь меня…

Она приложила руку к губам, словно боясь закричать, когда он войдет в келью. Но не закричала, просто смотрела во все глаза, не в силах произнести ни слова. Он, войдя, тоже стоял и смотрел.

Мадам, вы можете не рассказывать, — сказал он наконец, с трудом выговаривая слова. — Я знаю все и ни о чем не спрашиваю.

Аэлис опустилась на колени:

— Я виновата перед вами, супруг мой и господин. — Она сама удивилась, как спокойно и ясно звучит голос. — Я не сожалею о том, что сделала, но раскаиваюсь в зле, которое причинила вам, и готова принять любое наказание. Если вам так легче, дайте мне яд, и я сделаю это сама.

Франческо обвел взглядом голые каменные стены, медленно прошел к столу, сел.

— Поднимитесь, мадам, — сказал он негромко, устало. — Я не могу говорить с вами, когда вы стоите на коленях, словно проворовавшаяся служанка… раньше в ваших манерах было больше достоинства. Велите принести еще один табурет или сядьте на кровать, нам есть что обсудить.

Аэлис послушно поднялась, присела на край постели, судорожно сцепив пальцы на коленях. Франческо смотрел на ее исхудавшее лицо со следами слез на щеках — она, видно, умывалась здесь не каждый день, а плакала незадолго до его прихода — и чувствовал, как неожиданно, непрошено и неудержимо растет в сердце всепоглощающая жалость к этой девочке с широко раскрытыми, испуганными глазами на замурзанном личике, к своей неверной жене, которой он еще недавно желал жестокой смерти. Впрочем, нет, это было давно; вчера — там, в лесу, возле повозки с лежащим в беспамятстве Робером, — он понял, что не только не может мстить ни ему, ни ей, но не может и осудить до конца, бесповоротно, не осудив так же строго и самого себя. Потому что его вины было во всем этом нисколько не меньше.

Он ехал сюда не требовать объяснений, не упрекать, ему нужно было увидеть ее в последний раз и сказать, что все кончено, что он обратится в понтификальный трибунал с ходатайством об аннуляции брака, а она вольна устраивать свою жизнь, как ей будет угодно. Приняв такое решение, он успокоился, оно казалось мудрым и справедливым, он гордился тем, что сумел подавить в себе темную жажду отмщения.

Но сейчас он ничего этого не чувствовал — ни гордости, ни покоя. Ничего, кроме жалости и любви, слепой и нерассуждающей.

— Что вы думаете делать дальше? — спросил он глухо.

— Это решать вам, мессир. Я думала принять постриг… если вы меня отвергнете. Если нет, то я постараюсь быть вам доброй женой и, может быть, исправить когда-нибудь то зло, что вам причинила. Франческо долго молчал.

— Вы действительно не любили меня, Аэлис? Совсем не любили? Мне казалось, что вначале…

— Думала, что люблю, — вздохнула она. — Я не лгала вам перед алтарем, я была так уверена… но что я тогда знала о любви!

— А теперь знаете?

— Теперь знаю больше…

— И говорите, что постараетесь меня любить?

— Я буду молиться, чтобы Господь укрепил меня в этом.

— Аэлис… — Он помолчал, глядя в пол. — Наверное, это будет трудно, но давайте все же попробуем… еще раз. Поедем во Флоренцию, если вас не пугает мысль покинуть эти края. Поживем там год-другой, и, если вы все же предпочтете монастырь, я не стану вас удерживать. Вы тогда вернетесь сюда или выберете себе любую обитель там, где вам захочется. Но пока… быть может, если бы у нас был ребенок…

— Хорошо, мессир, давайте попробуем, — не поднимая головы, прошептала Аэлис.

Глава 31

Месяц, когда, перевалив вершину эклиптики, солнце спускается в созвездие Рака, всегда был неблагоприятен для короля Наварры. Об этом его еще в Памплуне предупреждал звездочет, за большие деньга переманенный из Кордовы. Звездочет, правда, оказался негодяем и снова сбежал к неверным, но кое-какие полезные сведения он все же успел дать, и время подтвердило разумность его советов. Он сказал однажды, что июль — месяц неблагоприятный, лучше в июле воздерживаться от важных решений.

Впрочем, никаких решений Карлу д’Эврё принимать уже, в сущности, не приходилось. Он все чаще ловил себя на странном ощущении: будто уподобился щепке, которую крутит и несет неудержимым потоком. Раньше гордился своим умением управлять людьми и событиями, теперь же люди все чаще переставали ему повиноваться, а события принимали непредвиденный оборот. Хотя началось это гораздо раньше, наверное еще в тот февральский день, когда он пообещал Жанне покинуть Париж, сделав вид, что верит ее наивным намекам на что-то большее в будущем. Ему ли было не знать своей кузины? И все же он разыграл с ней этот нелепый фарс. Зачем? Наверное, затем, что она была и оставалась единственным человеком, перед которым ему было важно хоть в чем-то выглядеть по-рыцарски, пусть даже в малом…

В том, что с ним перестают считаться даже подданные, Наварра смог убедиться сразу после битвы под Мелло. Истребив армию жаков, победоносные рыцарские дружины принялись опустошать всю округу, убивая без разбору. Зная, что кузен Карл запретил бессудные расправы над вилланами, и понимая мудрость такой позиции регента, Наварра, после жестокой казни Гийома Каля, тоже счел уместным призвать своих рыцарей к умеренности и напомнить им заповедь милосердия. Призыву подчинились, но тут пришло письмо от Марселя с приглашением прибыть в столицу; не желая упустить возможность примириться с парижанами, король покинул войско, и в его отсутствие рыцари словно с цепи сорвались — стали истреблять компьенских и бовэзийских крестьян, словно зверей на облавной охоте.

Узнав о столь открытом неповиновении, Наваррец был уязвлен, но сделал вид, что это его не трогает. Да, в сущности, так оно и было — теперь его больше интересовало, удастся ли восстановить позиции в Париже, занять предложенную Марселем должность генерального капитана.

Пятнадцатого июня Карл с балкона ратуши держал речь перед тысячами парижан, заполнивших Гревскую площадь.

— Любезные сограждане! — взывал он и раскидывал руки, готовый обнять и прижать к сердцу всю эту шумливую и дурнопахнущую толпу. — Меня недруги часто обвиняли в небрежении к интересам Французского королевства. Бог свидетель, сколь облыжны подобные наветы, ибо кому же, как не мне, радеть о сих интересах? Я возрос среди лилий, и, будь моя мать мужчиной, она унаследовала бы французский престол, ибо была единственной дочерью короля Франции! Что же до вас, добрые парижане, то я готов жить и умереть с вами, защищая ваши права и вольности…

Группы крикунов, заранее расставленные Марселем в разных местах площади, время от времени прерывали его воплями: «Наварра! Наварра!!» — и тогда вся толпа разражалась оглушительным ревом. От имени эшевенов выступил затем Жан Туссак, который сказал, что королевство «дурно управляется» и что только король Наварры способен навести в нем порядок, а посему и надлежит провозгласить его генеральным капитаном.