Слон меча и магии — страница 46 из 79

Ладонью оттесняю козявку от фарфоровой бабы.

– Не тронь! Моё!

Сахарница дивной формы. Работы мануфактурной целиком весь сервиз – именитой марки. Не хотелось бы поколоть.

Замахиваюсь ладонью.

– Жадина…

Кличет кто-то меня, будто с неба.

– Это кто здесь?! – озираюсь, вглядываюсь в темноту прихожей, но с кухни ничего не видать.

Жена воротилась? Да голос-то мужской был.

И опять:

– Плохо тебе… – Нет, не с неба – снизу откуда-то.

Аж дух перехватило. Это козявка, что ли, со мной заговорила?

Таракан замер и смотрит на меня хотя и снизу вверх, но не просительно, не вопросительно – скорее, факт констатирует о самочувствии моём. Стало быть, почти на равных себя определяет, раз справляться о здоровии в столь фамильярной форме изволит.

– Вы, любезный, могли бы и представиться.

А он усы бодро так приподымает:

– Можно подумать, ты со мной миндальничал. Сразу порешить задумал. И думал ли?

Как ответить ему? Какие слова подобрать?

Козявкин голос, вопреки тщедушности, низок, почти басист. В других обстоятельствах сей эпизод произвёл бы комическое впечатление.

Но тут речь о преднамеренном убийстве.

«Лучший способ урезонить оппонента – свести всё к шутке», – говорил профессор Чернавский. Известный в деловых кругах красноречец, экономист и полиглот читал лекцию при полном собрании на бирже. Полгода минуло с тех пор, а запомнилось! Уж он бы с этой тварью общий язык отыскал…

– А что мне думать про тебя? Дел невпроворот. Да прихворнул вот. А не надо расслабляться, коли по чужой амбар собрался.

– Долгонько он твоим будет?

И вновь издёвка! Спускать такого нельзя. Решаюсь на убийство.

– Эх, я тебя сейчас! – бодрюсь, а самому страшно.

Не тот он… не таракан совсем. И не взять его так.

– Обожди-ка, – таракан глядит на часы, что-то прикидывая в уме. – И четверти часа не пройдёт – закончится житьё твоё сладкое. Признают тебя мошенником и впоследствии банкротом.

Коньяк ершится, просится обратно горлом. Копившаяся подспудно тревога обретает совсем нелепые формы, подтверждая самые худшие опасения. Но это как посмотреть. С одного бока, откуда козявке смыслить в делах денежных? С другого – откуда у него часы?

Нацепив на нос очки, отдыхавшие до того на помятом ежегоднике, присматриваюсь к оппоненту.

В левой передней лапе, того, и впрямь золотишком поблёскивают часы, с цепочкой и брелоком, что само по себе вопиюще несправедливо! Вдобавок одежда не худшего качества – лимонный в полоску жилет и коричневый сюртук, что сослепу принял я за сложенные за спиною крылья.

Штанов не носит. Штаны таракану без надобности – гадить людям проще!

Засим страшные открытия мои не заканчиваются – у таракана лицо! Самое настоящее, почти человечье, к тому же выражает оно некое подобие презрения.

– Язык проглотил? Или общаться расхотел? Говорю же, через четверть часа следователь за тобой явится, да с полицейским и дворником в придачу, чтобы не учудил чего.

Снаружи всё холодеет, нутро же загорается гневным пламенем. Давлю его в себе, топчу сапогами, угрызаясь: «А если правда? Если выехали за мной?»

А козявка продолжает подтрунивать:

– Каморина помнишь? Судейку продажного. Взяли его. Как ногти рвать стали, он ваш сговор и выдал. Ну ничего, как тебе начнут рвать, ты тоже кой-чего расскажешь про грешки свои.

– Помилуй, за что же так жестоко? Я ж не убивец какой! Земля та, что я взял, в дело пошла. Казне налог плачу. А кто без греха? Кто на лапу сегодня не даёт? Без этого нет дороги. Любая задумка прахом обратится. Да и грех разве это?

– Знаешь, в чём беда твоя? Перестал ты с людьми знакомства водить. Всё, в понимании своём скудном, ровню ищешь. Давно ли у Пановских бывал? А у Федяшкина?

Откуда знает он их? Они ж вёрст за шесть по городу разбросаны!

А прав, зараза, не наведывался я к ним года три как, а к Федяшкину и все пять. Да о чём говорить с ними – нищета да водка?

Дети грязные. Придёшь, так оботрёшься, засалишься непременно. Но гонору-у! Всё о духовных исканиях да о материях высоких норовят. Притом деликатничают, о моих делах подробно не расспрашивают, ибо знают, что, один чёрт, ничего не разберут. Так, вскользь интересуются «об успехах».

Раньше общих тем поболе было: где мыло дешёвое варят, но чтобы не вонючее, или как сахару того же достать. Теперь же всё об искусстве да о политике. Об отражении второй в первом – а это самая злая история.

Рассудить, так каждого не ниже замминистра можно ставить. Пановских в МИД – они о международной обстановке пекутся. Федяшкина (тот всё про масонов заговоры) – в тайную канцелярию.

Так и сижу, их только и слушаю. Выпиваю крепко, иначе бред сей не переваришь. И надо-то лишь всего, чтобы он сквозь меня проскочил и быстрее наружу вылился с другими нечистотами. В себе же держать такое – здоровью вред один.

– У меня знакомцев и без них хватает. Зря печёшься, – отвечаю ему, прикидывая, наберётся ли в памяти хоть с пяток фамилий деловых партнёров, у кого хоть раз столовался за все годы с тех пор, как появились у меня деньги.

Таракан же вовсе не смущается, продолжает напирать:

– А на исповеди когда последний раз бывал?

– Ты и там ходишь?

– Шустрим понемногу.

– А почто тебе душа моя?

Нехорошо щурится, прикидывает, зачем душа ему православная.

– О грехах не беспокоишься?

– Да что ты заладил – грех да грех! Грехов, положим, не более других совершаю.

– Батюшка что тебе говорил? Человек рождён для любви и послушания. И где же любовь твоя? Послушание где?

Ёкнуло сердце. Среди людей любимых: супруги, похоть к которой с годами изрядно поугасла, сына – надежд моих наследника, есть ещё Дуняша – самая настоящая мне полюбовница.

Странно даже, что, когда о приятелях ближайших заговорили, я о ней не вспомнил, а сейчас как пронзило.

Истома из болящего сердца течёт по телу, притупляя нарвавшую повсеместно тревогу. Будто рядом Дуняша стоит – румяная, плотная телом, жадная до тела моего, до ласки грубой. Женился б, да ни происхождения у ней, ни капитала. Сердечная, но пустая трата времени.

– Так знай, – вырывает меня из забытья козявка, – всё, что делал ты, забудут вскоре после смерти твоей. Имя покроется позором. Сын умрёт, засохнет дерево, обрушится дом. А Дунька Грицкому достанется. У него денег пока много.

В голове мутится. С чего пророчит он? Кто попустил ему так со мной общаться? Кто вообще дозволил козявке говорить?

Стук в дверь. Троекратно.

Приподнимаюсь. Табурет в ответ скрипит:

– Вставай – подсоблю.

На нетвёрдых ногах, как бы не сверзнуться и головы не раскроить, лезу на него! Руки дрожат. Пляшущими пальцами вытягиваю из халата шнур с золотыми кистями.

В дверь барабанят сапогами и прикладами.

Перебрасываю шнур через крюк люстры, вяжу петлю. С первого раза не получается.

Таракан расплывается в жадной улыбке, одобрительно раскрывает рот, но речи нет, только писк. Противный, ужасный, нарастает, переплавляется в визг, сливается в крик сотен миллионов душ, живших когда-либо на планете, обрушивается на меня из бессчётного множества глоток. Души просят их спасти. Они в плену у этой жирной мерзкой твари…

Бесовское отродье!

Один я могу положить этому конец. Освободить их. Поступить праведно и заслужить прощение.

Я заношу ногу над столом. Комната опрокидывается, свет меркнет.

Боль пронзает скрюченное тело. Страшная сила гвоздит к полу.

Да не пол это, а бесконечно долгий белый стол.

Из переломанных рук моих и ног течёт непонятная, похожая на сок жижа.

Изувеченный табурет скрипит, умирая где-то внизу.

Великан стоит надо мною, злорадно улыбаясь украденной у меня улыбкой.

– И что же, с женой моей и сыном жить будешь?

– А что изменится? – гремит он. – Я не брезгливый. К Дуняше тоже заходить буду.

– А полиция?

– Откуплюсь, не впервой.

Многотонный кулачище опускается, размазывает, втирает меня в тёплые волокна живого, оструганного отцовскими руками дерева. Они пропускают меня насквозь. Через последний тонкий слой спину обжигает дыхание отворяющихся врат ада.

Ночь СамайнаМарат Рукшин

Старый Вяз напоминал усталого воина, ограждающего лес от опасности. Куполообразная крона могуче возвышалась над опушкой. Ветви скрипели под порывами солёного морского ветра. Замшелую кору необъятного ствола испещряли глубокие тёмные трещины. Толстые корни, как крюки, цепко впивались в землю.

Повсюду валялись остатки былых подношений. Глиняные кувшины с зерном и скисшим молоком, плошки с мёдом, огарки ритуальных свечей. На нижних ветвях болтались подвязки-кормушки для клестов и рябчиков. А прямо перед деревом лежал потемневший от времени камень. На нём были выбиты какие-то символы. Иффиш их значения не знал.

Давно стемнело. Он лёг на влажную, пахнущую мхом землю, у самых корней. Закрыл глаза. Из-за прибрежной древесной полосы отдалённо шумело море. Тяжёлые осенние волны ритмично накатывали на песчаную отмель. Над головой, уходя в небо, на ветру шелестела листва. Гудели ветви. В опавшем пологе шуршал мышонок. Хлопала крыльями сова.

Бессмысленные звуки, проникая друг в друга, рождали некую мелодию. Иффиш вслушивался в размытые куплеты, не умея понять их, разделить на фразы или слова, заглатывал, впитывал в себя, вбирал из воздуха и в то же время из ничего. Первобытный гимн, сутью напоминающий буги-вуги и рок-н-ролл – музыку, так же призванную вернуть человека к базовым ощущениям.

Он открыл глаза за мгновение до того, как желтеющий лист спланировал ему на лицо.

Мелодия изменилась. Источник ощущался со стороны моря, растекаясь оттуда вглубь суши. Частая поступь, шаги. Беспокойные, громкие вздохи. Всхрапы, фырканье.

Иффиш поднялся и стал пробираться в направлении звука.

Тяжёлые волны беспрерывно бежали на короткую песчаную отмель. Перед самым берегом они вырастали в пенистые россыпи. Ветер нёс металлический запах ракушек.