Понимая это, власти предержащие придают огромное значение бумагам и заседаниям. Бумаги и заседания – ключевые инструменты, гарантирующие сохранение голоса, и вместе с тем – лучший способ его упрочить. Официальные лица живут бумагами и заседаниями и просто не представляют себе иного существования. Даже если на заседании повторяются одни пустые фразы, от которых нет ни капли практической пользы, бюрократы все равно испытывают непроизвольную радость. Причина очень проста: в зале заседаний всегда устанавливается трибуна, стол президиума и места для публики, чтобы каждый присутствующий видел, сколько голоса ему отмерено (если вообще отмерено). Только слова людей, облеченных властью, наделены прерогативой проникать в уши публики, в записи и протоколы, в громкоговорители, мегафоны и прочие инструменты принудительного вещания. И только в такой обстановке официальные лица могут с головой погрузиться в знакомый язык, ощутить, как язык орошает, вскармливает и напитывает их власть, как встает на ее защиту.
И все это куда важнее реальной повестки заседания.
По той же причине власти предержащие испытывают естественную враждебность к любому непривычному или незнакомому языку. Во время «культурной революции» наибольшим почетом в Китае пользовались Карл Маркс и Лу Синь, их имена возглавляли короткий список великих, чьи работы еще можно было увидеть на опустевших полках книжных магазинов. И все равно чтение Маркса и Лу Синя могло оказаться весьма опасным занятием. В деревне книга Маркса едва не стала доказательством моей «реакционной идеологии».
– Вместо сочинений председателя Мао пащенок городской Маркса читает! – сказали кадровые работники из коммуны. – Это что за образ мыслей? Что за отношение?
Кадровые работники не собирались и не посмели бы спорить с Марксом, к тому же они не имели малейшего понятия, что написано в «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта», вредит ли эта книга кампании по озеленению гор, политике ограничения рождаемости или их вечерним планам завалиться в кабачок и наесться собачатины. По большому счету, им было все равно. Они выкатили глаза от возмущения, потому что в непонятных словах чувствовалась угроза и скрытый вызов их голосу.
В XX веке огромное влияние получило модернистское искусство: абстрактная живопись, театр абсурда, романы, написанные в форме потока сознания, сюрреалистическая поэзия и другие сенсации периодически сотрясали общество, параллельно появился целый ряд антиортодоксальных культурных движений, таких как феминизм, хиппи, рок-н-ролл и пр. Интересно, что на заре своего существования почти каждое из этих движений считалось результатом коварных происков врагов. Буржуазная пресса клеймила абстрактные полотна Пикассо как «злокозненные попытки СССР подорвать западную демократию», а самого Пикассо называла «агентом большевистской пропаганды». Церковь и Конгресс считали Элвиса Пресли и Джона Леннона «подпольными агентами коммунистов», которые «разлагают молодое поколение и пропагандируют капитуляцию в борьбе с “красной угрозой”», и на военных базах США в Европе музыка «Битлз» долгое время была под запретом. С другой стороны, все красные режимы занимались тем же самым: любое современное искусство десятилетиями подвергалось критике официальных лиц, в чиновничьих протоколах и университетских учебниках его называли «авангардом “мирной эволюции”»[96], «идеологией загнивающей западной буржуазии» и «духовной отравой, которой пичкают молодежь».
Очевидно, такая реакция – следствие перестраховки. В дальнейшем и с той, и с другой стороны контроль был постепенно ослаблен, иной раз правящие режимы даже присваивали себе некоторые словечки из лексикона новой культуры, например, записывали рок-песни, посвященные кампании по увеличению производства[97], или пытались стимулировать экспорт одежды с помощью абстрактных полотен.
Конечно, будет большой наивностью считать реакцию властей простой перестраховкой. На самом деле незнакомый язык есть неподконтрольный язык, а это почти то же самое, что неподконтрольная сила. Независимо от того, какие политические атрибуты демонстрирует эта сила, фактически она всегда наделена центробежным вектором, который создает сопротивление и перебои в каналах передачи информации, подтачивая голос действующих правителей.
Видимо, мацяосцы не уступают в прозорливости властям предержащим, раз давно подметили эту закономерность и свели власть к голосу, к контролю над языком.
Посмотрим, у кого в Мацяо есть голос.
1. Женщины, как правило, лишены голоса. Женщины не встревают в мужские разговоры, а тихо сидят в стороне, кормя пащенят грудью или простегивая подошву у самодельных туфель. Начальство считает женщин за глухонемых и никогда не требует, чтобы они присутствовали на деревенских собраниях.
2. У молодых тоже нет голоса. Все деревенские с детства следуют древней заповеди «молчать, когда взрослые разговаривают», поэтому первыми слово всегда держат старики. И даже если молодые не согласны с суждениями стариков, они могут пошептаться у них за спиной, но вступать в открытый спор не посмеют.
3. Голоса нет у бедняков. Недаром говорят, что у богатых глотка луженая, а бедняки трясутся над каждым словом: стыдясь своего положения, бедные люди редко появляются на больших собраниях, поэтому естественным образом упускают многие возможности высказаться. По мацяоским обычаям, должнику, даже если он задолжал всего полшэна[98] кукурузы, не полагается распоряжаться церемониями на свадьбе, отправлять обряды на похоронах, сопровождать невесту из дома родителей и исполнять прочие торжественные обязанности на праздниках, иначе он может принести хозяевам несчастья. Еще простым гостям не полагается занимать «главное место» у очага, куда сажают только кредиторов. Все перечисленные правила обеспечивают сосредоточение языковой власти в тех же богатых руках, что держат долговые расписки.
Таким образом, сила голоса определяется одновременно полом, возрастом и достатком. Но еще важнее политический фактор: например, Бэньи занимал пост секретаря мацяоской партийной ячейки, то есть был облечен высшей властью в деревне, и когда бы он ни говорил, голос его звучал раскатисто и зычно, словно с трибуны, а команды принимались без малейших возражений. Постепенно Бэньи разучился говорить обычным голосом, горло его было постоянно надсажено, каждое слово сопровождалось немилосердным хрипом, но и это не останавливало его от беспрерывного митингования. Даже когда наш партсекретарь, заложив руки за спину, шагал в одиночестве по горной тропинке, его рот ни на секунду не закрывался, Бэньи сам задавал себе вопросы и сам же на них отвечал. «Интересно знать, а бобы здесь вырастут?» – «Какие, вязи их, бобы, тут земля такая сырая, что все гниет на корню!» – «А если глины подмешать?» – «А где ты эту глину возьмешь? Пока ее сюда натаскаешь, можно целый склон распахать да кукурузой засеять» – «Тверезое племя…»
Все это он говорил сам с собой. Бэньи мог всю дорогу не умолкать, до пены у рта спорить с самим собой и в один голос вести настоящие дебаты.
В деревне у него было прозвище «Большой Гонг»: куда приходил Бэньи, там становилось шумно и весело, как на празднике. И начальство многое спускало ему с рук. Однажды в коммуне устраивали какое-то собрание, Бэньи явился к началу, но первым делом как обычно заглянул на кухню проверить, что там готовят. Прикурил от печки, осмотрелся, но увидел только гору наструганной редьки в тазу, а больше ничего – во всей кухне ни одной мясной косточки. Бэньи помрачнел: «Это что за порядки? Что за отношение к крестьянам-беднякам и низшим слоям середняков?» Вне себя от злости он выскочил на улицу и, даже не заглянув в зал собраний, бросился прямиком на бойню снабженческого кооператива выяснять, осталась там свинина. Мясник сказал, что последний кусок только что продали. Бэньи схватил тесак и крикнул: загоняй свинью, будем колоть! Мясник ответил, что начальство не велит колоть больше одной свиньи в день, но Бэньи парировал: а если начальство пообещает харчи бесплатные раздавать, ты тоже поверишь?
– Вот это дело, и я от супчика свиного не откажусь! – заулыбался сидевший тут же Ваньюй.
– А ты чего здесь забыл? – вытаращился на него Бэньи.
– И правда, – заморгал Ваньюй, – чего я забыл?
Бэньи и так был сердит, а тут совсем рассвирепел, со всего маху грохнул тесаком по доске:
– Ты посмотри на себя – расселся как на празднике! А ну живо катись отсюда! Нынче же промотыжишь мне рапсовое поле на северном склоне, не то подниму народные массы, и мы так тебя раскритикуем, что мало не покажется!
При виде тесака Ваньюй мигом выскочил за дверь, но скоро его лоснящаяся голова робко замаячила в дверном проеме:
– Че-чего там надо… на северном склоне?
– Ты оглох? Промотыжить рапсовое поле!
– Понял, понял! Не сердись.
Лоснящаяся голова скрылась. Кое-как успокоившись, Бэньи сел сворачивать самокрутку и тут услышал позади какой-то скрип, обернулся – а это Ваньюй, кривится в пристыженной улыбке.
– Виноват, опять я недослышал… Чего там надо… промотыжить?
Должно быть, Ваньюй ничего уже не слышал от страха.
Бэньи проорал ему в ухо: «Рапсовое поле!», и Ваньюй наконец ушел.
Заслышав с заднего двора свиной визг, Бэньи немного повеселел. Он больше всего на свете любил колоть свиней и делал это мастерски. Свинья еще немного повизжала, и Бэньи с забрызганным грязью лицом и багровыми руками вышел на кухню перекурить. Свинью он забил красиво – с одного удара. Пока шло собрание, Бэньи все прохаживался по бойне, трепался с мясниками, потом позвал знакомых продавцов из кооператива, они расселись у пышущего жаром очага, наелись мяса, запили супом со свиной кровью – теперь все было как надо, Бэньи вытер жирные губы и сыто рыгнул.
За все это время на собрание он даже не заглянул, но критиковать нашего партсекретаря начальство не решалось. А когда раскрасневшийся Бэньи наконец уселся на свое место, его даже попросили подняться на трибуну и выступить с речью (из чего можно заключить, что голос у него был феноменально большой).