А он просыпался отдохнувшим, ступал легко и бесшумно, скалился в желтозубой улыбке, упрятав ночную ненависть так глубоко, будто ее и не было.
Я сказал Чжаоцину, что его зубы мешают нам спать.
– Мешают? – с довольным видом переспросил Чжаоцин. – А мне ничего не мешает! Всю ночь сплю как убитый, даже с боку на бок ни разу не повернусь.
– У тебя явно какая-то болезнь или глисты в животе засели.
– Да, надо лекарю показаться. Одолжи трешку? А лучше пятерку.
Опять одолжи. Я уже не раз занимал Чжаоцину без отдачи, и его новая просьба меня взбесила:
– У тебя совесть есть? Я что, по-твоему, банкир?
– На днях верну. Вот продам порося и верну.
Я ему больше не верил. Чжаоцин дурачил не одного меня: почти все городские успели одолжить ему денег, но возвращал долги Чжаоцин крайне редко. Выуживание мелочи из чужих карманов было его любимым занятием, главным интересом, делом жизни, развлечением, которое почти никогда не служило реальной цели: зачастую Чжаоцин эти деньги даже не тратил. Однажды утром он выпросил юань у Черного Барича, а вечером Барич выбил из него этот же самый юань неразменянным и потом долго костерил Чжаоцина самыми последними словами. Разумеется, брать взаймы – само по себе приятно: пока чужие деньги греют карман, сердце должника бьется спокойней и радостней.
– Деньги деньгам рознь! – однажды изрек Чжаоцин. – Тратить деньги любой дурак умеет. Главный вопрос – что за деньги ты тратишь и как потратить их с удовольствием.
А в другой раз сказал:
– Жизнь человечья – травный цвет, а деньги – что деньги? Жить надо для радости.
Слова настоящего философа.
По ночам он продолжал скрипеть зубами, в конце концов я депортировал его из своей койки, и Чжаоцину пришлось переезжать в другой барак. На самом деле это едва ли можно было назвать переездом: у Мелкого Чжао не имелось ни одеяла, ни посуды, ни сундука с одеждой, у него не было даже собственной мотыги и коромысла. Расчетливое самоотречение Чжаоцина привело к тому, что его не желали видеть ни в одном бараке, и даже двоюродный брат, с которым они хлебали из одного котла, отказался делить койку с Чжаоцином, пока тот не обзаведется хотя бы соломенной циновкой. Шли дни, а Чжаоцин так и не нашел себе нового пристанища.
Не велика беда, Чжаоцин день за днем жил дальше, с горем пополам, но жил дальше. Солнце заходило за горы, тяжелая черная ночь катилась на Чжаоцина и толкала его на новые унижения. Он старательно умывался, оттирал от грязи пятки и ладони, стряпал на лице милейшую улыбку и принимался бродить по баракам – вроде как заглядывал в гости, а на самом деле намечал себе пустую койку и дальше действовал когда уговорами, а когда и прямым захватом. Стоило ненадолго отвернуться, а Чжаоцин уже улегся калачиком на краю твоей постели. И пока ты думаешь, как поступить, он успевает притвориться спящим и храпит на весь барак – теперь брани его, лупи, хватай за волосы, дергай за уши – Чжаоцин ни за что не откроет глаза и не сдвинется с места.
Хоть до смерти его забей.
Роста он был небольшого и худой, как сушеная жаба, его фигурка на краю кровати казалась совсем маленькой, величиной с кулачок, к тому же спал он, сложившись в три погибели, поджав под себя ноги, и места почти не занимал.
Случалось, что хозяева коек весь вечер оставались начеку, и Чжаоцину никак не удавалось найти себе приюта – тогда он отправлялся в какой-нибудь укрытый от ветра угол, бросал на землю два коромысла и спал прямо на них, не раздеваясь. В этом мастерстве ему не было равных. Однажды он продемонстрировал нам виртуозный сон на одном коромысле: прохрапел на нем несколько часов, ни разу не шелохнувшись. Хребет Чжаоцина так хорошо держал равновесие, что ему позавидовали бы даже циркачи, гуляющие по натянутой проволоке.
Он был готов хоть каждый вечер демонстрировать свое мастерство, только бы не брать из дома циновку. Что интересно, ночевки на холодной земле ничуть не вредили здоровью Чжаоцина: он всегда был бодрым, как молодой петушок. К тому времени, как я просыпался, Мелкий Чжао давно был занят делами: сидел в тусклом предутреннем свете, вил соломенный жгут или точил мотыгу. Пока я, силясь продрать глаза, тащился на поле, он уже работал, весь мокрый от пота. Вставало солнце. Безбрежный туман загорался под его лучами и золотил силуэт Чжаоцина оранжевым светом. Особенно мне запомнилось, как красиво Чжаоцин управлялся с мотыгой: тяжелая трезубая мотыга сама летела вверх и опускалась в такт его шагам, описывая плавную дугу, с начала и до конца послушная его воле. Когда мотыга касалась земли, Чжаоцин легким движением запястья подкручивал зубья, чтобы тут же раздробить вынутый ком в мелкую крошку. Он мерно переступал с одной ноги на другую и работал без суеты, ни секунды не тратя впустую. Все его движения, слаженные и легкие, составляли единое целое, которое невозможно было прервать или разделить на части, как будто Чжаоцин не махал мотыгой, а исполнял какой-то виртуозный танец. Голова его всегда оставалась склоненной – грациозный солист балета в ореоле оранжевой дымки.
Само собой, трудоединиц этому автомату начисляли больше всех, а на сдельных работах он за день успевал выполнить норму, которую другие выполняли за два, а то и за три дня, вызывая общую зависть и удивление. А потом приходил в барак и снова ночевал на коромыслах. После я узнал, что дома он спит точно так же – у Чжаоцина было не то семь, не то восемь детей, они и делили две имевшихся в доме кровати, и до Чжаоцина очередь поспать на кровати под драным одеялом никогда не доходила.
Когда в Мацяо начали проводить политику планирования рождаемости, Чжаоцин оказался первым кандидатом на стерилизацию. Он был страшно этим недоволен, дескать, мало партии командовать небом да землей, теперь еще и в штаны ко мне лезет!
Но потом как миленький пошел на стерилизацию. Я слышал разные версии, почему под нож лег Чжаоцин, а не его жена. Сам он объяснял, что жене перевязка труб не показана из-за слабого здоровья. Люди шептались, что он просто боится измен жены: с перевязанными трубами скрыть неверность проще простого. А кто-то говорил: какое там! Управа каждому стерилизованному выдает два пакета виноградных леденцов и пять цзиней свинины. Мелкий Чжао отродясь не пробовал виноградных леденцов, вот и лег под нож вперед жены, чтобы вволю полакомиться.
Спустя пару недель его выписали, и Чжаоцин вернулся на стройку, досиза выбритый, румяный и отдохнувший, как будто виноградные леденцы в самом деле творят черт знает какие чудеса. Парни смеялись над Чжаоцином, дескать, на стерилизацию одни бабы ложатся, где это видано, чтобы мужику хозяйство резали? Выходит, ты теперь евнух? Чжаоцин кипятился, повторял, что управа обещала сохранить хозяйство целым и невредимым, а когда понял, что ему все равно не верят, стащил штаны и позволил людям убедиться в несправедливости их подозрений.
Черный Барич так и не простил Чжаоцину украденного мыла и хотел еще немного покуражиться:
– Все причиндалы на месте, но еще поди угадай, есть ли от них прок? А ну как висят там только для вида?
– Парень, – отвечал Чжаоцин, – кликни свою Сестрицу Ся – мигом увидишь, какой от них прок.
Сестрицей Ся звали одну девушку из городских, за которой Черный Барич недавно начал ухаживать.
– Ах ты скотина! Песье племя! – побагровел Черный Барич.
– Что, жалко тебе Сестрицу Ся? – говорил Мелкий Чжао, неторопливо завязывая портки. – Задница у нее до чего круглая, так бы и…
Не успел он договорить, как Черный Барич подскочил, бросил его через спину приемом из монгольской борьбы, и Чжаоцин шлепнулся на землю.
С залепленным грязью лицом он отбежал подальше и заорал:
– Щенок ты, щенок! У меня внуки сами коров пасут, я больной человек, мне операцию делали, только из больницы! Сам начальник Хэ приходил в палату меня проведать, сказал, что я внес вклад в дело развития страны, а ты меня – бить? Меня – бить?..
Схватившись за живот, он поковылял домой, а после рассказывал, что кулаки Черного Барина отшибли ему нутро и за снадобья пришлось выложить больше пяти юаней. Он забрал себе мотыгу Черного Барича, оценив ее покамест в три юаня, забрал и полотенце – еще пять цзяо, оставалось два юаня с мелочью, которые Черный Барич должен был выплатить до последнего фэня. С тех пор операция превратилась в козырную карту, которая позволяла Чжаоцину выставлять любые требования, в пропуск, который давал ему всевозможные льготы. Сегодня его нужно отправить на вспашку (за вспашку дают много трудоединиц), потому что он лежал на операции, назавтра он отказывается пахать (на маслобойне трудоединиц начисляют еще больше), потому что лежал на операции, сегодня он требует, чтобы чашу весов нагрузили до отказа (в бригаде распределяют зерно), потому что лежал на операции, на другой день требует, чтобы чаша летела вверх (пора отдавать в бригаду удобрения из нужника), и тоже из-за операции. Как ни странно, этот козырь неизменно срабатывал, и Чжаоцин даже попробовал воспользоваться им за пределами Мацяо.
Однажды они с Фуча отправились в уездный центр за семенами, дошли пешком до поселка Чанлэ и там сели на автобус. Чжаоцин наотрез отказывался платить за билеты. Деньги у него были, причем не свои кровные, а казенные. Но в Чжаоцине поднималась инстинктивная ярость, когда приходилось расставаться с деньгами, и любые тарифы за проезд он встречал с негодованием.
– Юань и два цзяо за билет? Откуда такие цены? Здесь до города рукой подать, я больше двух цзяо платить не стану!
Уперся и ни в какую.
– А кто тебя звал в автобус? – развеселилась кондукторша. – Хочешь ехать – плати за билет, а нет – живо на выход.
– Три цзяо, по рукам? Четыре цзяо? Четыре цзяо и пять фэней?
– Это государственные тарифы, никто не будет с тобой рядиться!
– Интересные дела, кто так торгует? У нас даже ведро навоза просто так не продадут, надо сперва о цене договориться.
– Вот и покупай свой навоз. Сюда тебя никто не приглашал.
– Ты как со мной разговариваешь?