— Бенчат! Глупость какая, просто чепуха! — хотел он объяснить, но, едва начав, тут же махнул рукой: — И вправду, ребята, чепуха.
Суркошу он приказал промыть глаза, санитара попросил вытереть стену, а Бенчату напомнил о печке.
— Человек на фронте становится настоящей скотиной, — заключил Мелиш. — Расскажи-ка лучше, Суркош, чем же все кончилось?
— Кончилось, — огрызнулся механик Суркош. — Молокососу этого не понять, ему лишь бы к слову придраться. — Он нахмурился, но все же неожиданно добавил: — Она сказала: «Все равно война — это война». Но не заплакала. Понимаешь теперь, рыжая башка, чего тебе недостает для настоящего мужчины?
— Ладно, ладно, Суркош, не ворчи. — И сержант продолжал, явно имея в виду Бенчата, но не обращаясь прямо к нему: — А кто вот этому поверит? Посмотрите, ребята, на мои руки.
У него были красивые руки с длинными гибкими пальцами.
— Что вы на них видите? Что? Ничего, решительно ничего. Один я вижу.
Он смолк. В конце концов его руки никого не заинтересовали настолько, чтобы даже повернуть голову.
— Чепуха! Почему я об этом говорю? Я учитель, регент. Бывший. Когда-то я любил музыку. На Украине я жил у старой учительницы, словно под крылышком у родной матери. Однажды она достала из-под печки порядочную стопку граммофонных пластинок. Патефон, хе-хе, сударь! Она ведь мне доверяла. Это были хоровые русские песни. Я слушал их и чуть ли не ревел как корова, такие они были. Бедняжка учительница слушала их вместе со мной. Немцам я говорил, что это мои пластинки и что солдат может послушать и русские песни…
Но когда нам пришлось уходить, я забрал все с собой. Она только глядела на меня. Я держал пластинки перед собой, а за спиной у меня была полная выкладка. Взбираясь на грузовик, я посмотрел на мостовую, потом на учительницу, которая стояла у садовой калитки. Я выпустил пластинки из рук все до единой. Почему? Почему, ребята, я это сделал? Я и сам не знаю. Бенчат, ты обо мне этого не сказал бы, а? Хе-хе, меня очень трогали русские хоровые песни и эту беднягу старуху — тоже. Но в осколках на мостовой было что-то посильнее…
Или я собирал великолепные экземпляры мандолин и балалаек. Я играл на них, как музыкант, а потом — тр-рах! — насаживал их на колья. Самый лучший инструмент я разбил о голову немецкого часового. Глупый он был, такой болван. Он охранял огромную пирамиду пшеницы. Я наигрывал русскую песенку, а когда он выпучил на меня глаза, я насадил инструмент на его шею, как хомут.
Разве не чепуха? Когда я приехал домой в отпуск, отец и мать глядят на мои пальцы. Я им говорю: кто с ума сошел — я или вы? А они еще просят: сыграй мол, Милош, пожалуйста, сыграй, коли домой вернулся жив и здоров. Взял я отцовскую скрипку и шмыг с ней в угол. Пусть думают, что воспитали чудесного музыканта. Нет, человек — это свинья, самая обыкновенная свинья. Лучше бы мне и на глаза им не показываться.
Как в раю, провели мы в госпитале недели три. Фронтовики научились ходить к нам в палату на посиделки. Сперва они по большей части помалкивали, и языки развязались лишь постепенно. Бывалые солдаты рассказывали свои приключения на Украине, делились опытом. Наконец, читали нам письма от своих возлюбленных. Некоторым солдатам было трудно выразить свои чувства на бумаге, и какой-то плут сообразил, что я могу помочь. И я стал сочинять ответы, сначала на письма самые простые, а потом и на все подряд. Черновики писем мы читали вслух, и я пользовался большим успехом. Бенчат лишь укоризненно поглядывал на меня: «Как, мол, ты можешь?!» Он сердился, возмущался. Где-то он усвоил представление о святости чувств и о том, что о них нельзя говорить публично. Потом он лишь удивлялся, наконец признал, что влюбленный взгляд нужно подкрепить словами, особенно если девушка и парень в разлуке, если парень год, а то и два не получит отпуска из опасения, что будет распространять вокруг себя политическую «заразу». Бенчат согласился со мной, но моя способность выражать чужие чувства все-таки казалась ему подозрительной и он считал ее жульничеством.
Однажды Бенчат получил из дому деньги. Нам они представлялись весьма значительной суммой, мы приставали к нему, спрашивали, что он собирается сделать с деньгами, при этом выразительно щелкали себя по горлу, давая понять известным жестом фронтовиков, что невредно было бы «размочить сухой бетон» кое-чем покрепче жидкого суррогатного кофе.
Бенчат без возражений принес нам из буфета бутылку рому и банку маринованных селедок, а для себя — два черных солдатских хлеба и спрятал их в хлебную сумку. Мы посидели после ужина, как всегда, поговорили. При этом Бенчат, очевидно, не сказал ничего значительного, во всяком случае, я ничего такого не запомнил.
А на утро Бенчат исчез. Обмундирования и сумки с хлебом у постели не оказалось. Бенчат, не говоря худого слова, скрылся из госпиталя и из казармы.
Больше всего его проклинал Мелиш.
— Вот увидите, в поезде его моментально сцапают, арестуют, осудят за дезертирство и расстреляют как устрашающий пример для бунтовщиков. Какого черта ему надо было, разве тут так уж плохо? Нет. Он мог здесь гнить, увиливать от солдатчины до судного дня или выйти в чистую.
Потом Мелиш обрушился на меня, ведь это я привел Бенчата. Я жил с ним в одной спальне, даже на соседних койках, и должен был знать, что такой парень никогда не научится симулировать.
Я симулировал, всячески уклонялся от службы с помощью Мелиша, гарнизонного врача и других врачей, добиваясь в течение года демобилизации, чтобы не попасть на Восточный фронт. Бенчат, очевидно, рассуждал по-иному и хорошо все обдумал, потому что его не сцапали ни в поезде, ни позднее, как мы боялись. Я не думаю, что побуждением к бегству была месть. В том, что он наслушался в госпитале о партизанах, он выискал возможность найти к ним путь, освободиться. Его ужасающе унизили, так что можно было мечтать о смерти, чтобы сохранить чувство собственного достоинства. Он должен был поставить на карту свою жизнь. Я так думаю, так лишь и можно думать о другом человеке, потому что говорить об этом даже с глазу на глаз невозможно…
И вот через год мы встретились в горах: я, совершенно штатский человек в полуботинках и в шляпе, и он, партизан, вероятно уже повидавший виды, пока заслужил не только признание, но и славу лучшего разведчика в бригаде. Никакой радости при встрече, тем более никаких объятий, похлопывания по плечу. Он должен был научить меня воевать, немедленно взять с собой в разведку, как того пожелал командир. В ответ на этот приказ он только и ответил, повторив несколько раз: «Новый человек», хотя и не отказывался и не заносился передо мной.
Я понял: «Ты навязался в самую трудную минуту. Чем можешь быть полезен бригаде ты, невоенный человек?»
Со склонов, поросших лесам и низкорослым стлаником, мы поднялись на обнаженные вершины горной цепи. Там мы растянулись бесконечной вереницей, что ни день — брели по мокрому снегу, старались все время быть в движении, чтобы не замерзнуть. Мы получали в день ложку сахарного песку или горсть гороху. Размокший сахарный песок слизываешь прямо с ладони и, сделав несколько глотков, всякий раз одинаково ждешь, что согреешься изнутри. Ладонь вылизываешь дочиста, но долгожданное тепло так и не приходит, ложка сахару не высечет и малой искорки. И горсть гороху представляется тебе даром свыше. Сколько в горсти горошин? Если их рассыпать по всем карманам, будет что искать и находить. Каждая горошина может занимать ваш аппетит больше часа, поддерживать вашу жизнь. Я плетусь в хвосте бригады, тащу на себе две хлебные сумки, рюкзак, наполненный боеприпасами, и вдобавок еще волоку за один конец противотанковое ружье. Пули нельзя катать во рту, как горошины, но зато они и не дразнят аппетит и не причиняют таких страданий здоровому человеку и штатской его природе, как стертые в кровь ноги в полуботинках.
Свои легкомысленные копыта, которые до сих пор носили меня по свету и которые до сих пор не заслуживали моего внимания, я начинаю называть ноженьками, уговаривать их: «Ноженьки мои, продержитесь еще немного. Или вам уже не хочется? Вы видели: достаточно отклониться в сторону от протоптанных следов, сесть в укромном уголке под нависшей скалой — и человек мгновенно засыпает. А стоит ему вздремнуть, его покрывает ледяная корка, на носу и на подбородке повисают ледяные сосульки. Сейчас ничего не стоит задремать. С горного хребта нам нужно спуститься вниз, перейти долину, перебраться вброд по ледяной воде через реку, вскарабкаться на несравнимо более крутые склоны еще более обледеневшего горного хребта. Ноженьки мои, вам и в самом деле больше ничего не хочется? Мы можем и присесть, вопрос о нашей победе уже решен».
В одну из таких минут чья-то ладонь приближается ко мне, кто-то подталкивает плечом, выпихивает меня из толпы, конец «петера» кладет на плечо следующего пешехода в этой бесконечной веренице. Мои хлебные сумки с боеприпасами тоже перевешены. Мне кричат, как глухому:
— Обуйся!
И на снег передо мной бросают новые сапоги.
— Бенчат, черт побери, это ты?
Присаживаюсь там, где стоял. Сбрасываю с ног полуботинки и пытаюсь обуться. Но ничего не выходит. В этих не снегом и водой, а жиром пропитанных юфтевых сапогах лежат мягкие фланелевые портянки. Я заворачиваю в них одну, другую ногу. Натягиваю один, другой сапог. Встаю. Пытаюсь шагнуть раз-другой; иду, словно моя душа или по крайней мере половина тела возлежит в перинах, я почти безболезненно поднимаюсь в гору, как на облаке.
— Бенчат, откуда это?
— Я был там, внизу. Ты говоришь, что все здесь знаешь? Там внизу живут богатые кожевники. Они мне пожертвовали.
Если ты так, то и я так! Я снял с себя кожаное пальто, свою единственную ценную вещь, и бросил на снег Бенчату. А он мне — свою солдатскую шинель. Это значило, что он принял мое пальто. Кожаное пальто было привилегией командира. Быть одетым с головы до пят в кожу в те времена было вершиной гордости для мужчины. Он хотел превзойти меня в щедрости и уже ухватился было за свой кожаный танкистский шлем, по всей вероятности трофейный, собирался, видно, бросить мне его на снег, чтобы я не думал, что в нем есть вши. Своих личных вшей пусть оставит при себе. Если его раздражает моя широкополая шляпа, я ее брошу, хотя это непромокаемая хорошая шляпа, сниму пилотку с первого же покойника.