ы от радости, что ли? Да и можно ли смотреть на мир иначе, чем со своей собственной колокольни? Не думайте, я читал и Ленина и Энгельса, учился на курсах, все понял, все это так ясно любому человеку. Но ведь понять мало! Пусть ты даже что-нибудь поймешь, это тебя еще ни к чему не обязывает. Все равно, ты смотришь на мир со своей точки зрения, ведь так оно выгоднее, а человек всегда делал лишь то, что ему выгодно, а не то, что выгодно другим. Справедливость! Насмотрелся я на эту справедливость! Да думает ли кто-нибудь о справедливости, когда дело касается других?
— Что справедливо, а что нет, судить трудно. Но добиться справедливости можно, у нас для этого существуют исключительно благоприятные условия. Только справедливость требует умелого подхода. И мы научимся этому, как научились многому другому! Не следует лишь приходить в отчаяние, для этого нет причин.
— Его очень обидели, — сказала жена и улыбнулась мне грустно, доверчиво.
— Закроем книгу, — сказал учитель и махнул рукой, давая понять, что это, мол, дело безнадежное.
— Может, я сумею чем-нибудь помочь?
— Мне предлагали помощь уже многие — не перечесть сколько! Пустые обещания! Уедете отсюда и забудете! Зачем вам думать о чужих страданиях? Я поступил бы точно так же и никого поэтому не упрекаю. Зачем взваливать на себя чужую ношу?
— Это неправда, не верьте ему, — быстро заговорила жена. — Он тут всем помогает, о всех хлопочет, а о себе говорит только дурное. Это неправда, он благородный человек!
— Слышали? — насмешливо обратился ко мне учитель, но похвала ему явно польстила. — Слышали, что жена говорит? Это все те же музыка и поэзия, ладно еще, что хоть стихов она обо мне не пишет. А я делаю все от скуки, так и знайте, и людям помогаю от скуки, иначе я бы здесь не выдержал. Благородство! И чего только она не выдумает!
— Почему? Может, она права?
— Это правда! Правда, поверьте мне!
У учительницы от волнения даже глаза заблестели.
— Закроем книгу, — повторил учитель. — Оставим этот разговор.
— А может, тебе и в самом деле могут помочь, Ондрик? — возразила жена.
— С большой охотой, — сказал я.
— Нет, пусть все останется, как было, — отрезал учитель.
Но я видел, что он заколебался. Зря говорил он о справедливости так неприязненно: и обижен он был потому, что верил в нее, а не потому, что не верил. А если обижен такой человек, он никогда не теряет надежды.
Вода в котелке закипела ключом. Я заварил чай и разлил его в кружки. Учитель взял кружку молча, жена церемонно, все с той же неестественно сладкой, благодарной улыбкой.
— А все-таки, — сказал я, — открыли бы вы эту книгу.
— Расскажи, Ондрик, — попросила жена.
Она держала кружку на ладони, боясь пролить чай, хотя сидели мы не на драгоценных коврах, а просто на примятой траве.
Учитель посмотрел на меня доверчиво и в то же время вопросительно. Потом пожал плечами.
— Ну и что? Я расскажу, вы, возможно, напишете! Хорошо бы об этом написать. Вы понимаете, речь ведь идет не обо мне одном. Сейчас таких, как я, много.
— Обиженные были всегда, — сказал я.
— Что верно, то верно, но сейчас эти обиды носят какой-то иной характер, чем раньше. Как бы вам это объяснить? Несправедливости творились и прежде, но это были несправедливости, так сказать, массового характера. Когда в Подлаз являлся, скажем, судебный исполнитель, трепетали все крестьяне, потому что несправедливость, которую он олицетворял, могла коснуться любого. Может быть, поэтому ее легче было переносить. Я не знаю, не помню тех времен, не могу понять их, я родился в последние дни капитализма, мне было восемь лет, когда пришли фашисты. Но фашизм я уже помню, знаете, сердцем помню, помню страх, помню, как он расползался по всем углам и от него нельзя было нигде спрятаться. У моею отца, портного, стоял радиоприемник, в то время в нашей деревне их было мало, и к нам приходили послушать Лондон и Москву. Я помню, как отец часто кричал во сне: «Завесьте окна, хорошенько завесьте!» Он боялся ареста, но отступиться от своих убеждений не мог, у него была своя честь. Умер он от болезни всех швейников — от туберкулеза, хотя, вероятно, и страх сделал свое дело. Знаете, стоит мне закрыть глаза, и вдруг я ощущаю атмосферу тех дней, всеобщий страх и злобу на этот страх, ощущаю чувства, объединявшие людей. Тогда несправедливость была всеобщей, как и протест против нее. Иногда мне кажется, что вдобавок эта несправедливость, может быть, доставляла даже радость, потому что объединяла всех, всеобщая несправедливость порождала между людьми чувство солидарности, таившей в себе радость. Ведь человеку в беде, подстерегавшей каждого, помогали все. А теперь совсем другое. Теперь несправедливость — как бы вам объяснить? — личное дело каждого. Казалось бы, теперь, когда несправедливости стало меньше, ее легче переносить. Как бы не так! Теперь ее не с кем разделить, вся тяжесть обиды ложится только на ваши плечи, никто вам не поможет. Правда, обиженных много, но одна обида на другую не похожа, между ними нет ничего общего. Так, иные наши крестьяне, например, убеждены, что их обижают, и мне следовало бы быть в их рядах. Но то, что они считают несправедливостью, для меня если и не справедливо, то, во всяком случае, правильно. Понимаете? То, что им кажется несправедливостью, для меня историческая необходимость, ибо мне известны законы истории. А обида, которую нанесли мне, для них — благодеяние, ведь я без всякой похвальбы могу сказать, что я здесь первый порядочный учитель, до сих пор сюда посылали либо заведомых пьяниц, либо сумасшедших. Понимаете? Крестьяне считают меня счастливчиком: у меня есть все необходимое, работа легкая, потому им и кажется, что я живу, как в раю. Вот насколько несхожи, противоречат друг другу, взаимно исключают друг друга эти несправедливости. Вы меня понимаете?
— Понимаю, но…
— Но не согласны со мной?
— Да, не согласен.
Я сказал ему, что и сегодня, по-моему, существует солидарность, солидарность побежденных классов, и к ним невольно тянутся одиночки, люди, не принадлежащие к побежденным классам, но обиженные, справедливо или несправедливо — это другое дело. Учитель покачал головой.
— Может, вам со своей колокольни и виднее. Но у меня есть собственный опыт и, исходя из него, я не могу с вами согласиться.
— А разве не примазывались к вам и к вашей обиде всякие люди?
— Примазывались, не отрицаю. Но какое мне до них дело? Я один, обида касается лишь меня, это моя личная обида, и до нее никому нет дела. Меня изгнали из своей среды те, кого я любил. А остальные для меня не существуют, это сброд, который живет интригами, собирает сплетни и слухи, потирает руки от радости, если где-нибудь получается не так, как надо. Сброд, черт бы их взял, бессовестный сброд!
— Ондрик!..
Жена слушала мужа, не сводя с него глаз. Я видел, что она гордится им. Ее лицо просветлело, она впитывала в себя каждое слово мужа, словно воздух. И в ее предупреждении прозвучала гордость и ревнивая любовь.
— Сброд! — в ярости выкрикивал учитель. — Мерзавцы, сброд! Таких только по морде бить надо, беспощадно бить весь этот паршивый сброд!
Он вскочил, не в силах усидеть, мне показалось даже, что в гневе он стал выше ростом. Резко жестикулируя, он словно что-то втаптывал в землю.
— Ондрик, — успокаивая, окликнула его жена.
Постепенно он утих, сел и отхлебнул чаю.
— Извините, — начал он, чуть помолчав, — как подумаю об этом сброде, как вспомню, что эти люди лезут во все щели, что нет у них ничего святого, кроме собственных выгод, прямо злость берет. Я предан нашему строю, понимаете? Я раз и навсегда поверил в него, да, да, раз и навсегда. Я, знаете ли, принадлежу к тому поколению, которое теперь кое-кто осмеивает, — я строил «Путь молодежи»[7], я старый член ЧСМ[8], был на руководящей работе и прочее, и прочее. И я не стыжусь своего тогдашнего энтузиазма, ни капельки не стыжусь. Для меня все это свято, понимаете? И я прихожу в бешенство, если кто-нибудь неосторожно коснется этого святого для меня дела!
Кулаки его сжались, тонкие губы на загорелом лице сомкнулись в узкую полоску.
— Тяжело вам, — сказал я.
— Не скрою, не легко. Но скажите, кого или чего я должен держаться? За что зацепиться? С юных лет меня учили жить в коллективе, я всегда жил среди людей, они были необходимы мне как воздух. И вдруг я очутился один, словно на необитаемом острове.
— У вас есть жена, — сказал я.
— Да, у меня есть жена, и на нее грех жаловаться. Аничка хорошая жена. Но она может мне только посочувствовать. А разве мне нужно сочувствие? Я человек взрослый, сочувствие меня только обижает. Я знаю, вы скажете, что у меня есть работа. Но и тут дело обстоит не так просто. Когда-то, в самом начале, я любил свое учительское дело. А сейчас, честно говоря, не люблю. Почему? Не то характер у меня изменился, не то я слишком привык к другой работе, но есть еще кое-что, самое, как мне думается, главное. Приходилось ли вам делать что-нибудь в наказание? Говорят, труд исправляет преступников. Возможно, для людей, которые осознали свою вину, это и в самом деле единственное лекарство. Но то, что полезно для больного, вредно для здорового. Труд как наказание для меня настоящая беда. Порой я забываю с детьми обо всем. Детишки здесь бедные, но одаренные, вы не поверите, до чего они одаренные, ведь так всегда бывает: самые способные оказываются среди бедных детей. Но стоит мне забыться, только меня порадует их успех, как — хлоп! — что-нибудь обязательно напомнит: ты наказан, наказан, чему же ты радуешься? Может, ты рад, что тебя наказали и отправили в ссылку? И радость меркнет. Ну, а какая работа без радости, которую приносит успех? Напрасная, ненужная, убивающая человека работа.
Он опустил голову и задумчиво, видимо, не замечая, что делает, стал счищать присохшую грязь с высоких сапог. Мы замолчали, молчала и жена учителя, и ее личико выражало жалость и сочувствие. Небо после грозы прояснилось, полная луна опять повисла между верхушками осин. В огне потрескивало и шипело сырое полено.