Словацкая новелла — страница 34 из 73

Да, я тоже предал. Можно назвать это и мягче, приняв во внимание обстоятельства, — меня многое может оправдать; но для меня, для моего чувства вины это не определяющий фактор. Я предал не только Эдо, но самого себя, свои убеждения, свою совесть…

Сейчас многое уже невозможно исправить. Эдо умер. Конечно, можно привести в порядок его могилу, поставить памятник с соответствующей надписью, посадить цветы и тому подобное.

Но только я уже не в том возрасте, чтоб позволить обмануть себя внешним жестом. Я больше никогда не пошлю Эдо сигареты. И не пойду на его могилу. Но если опыт мой и обладает силой, если опыт вообще способен воспитывать и формировать нас, несмотря на то, что мы часто перегрызаем его удила, для меня мой опыт — мой случай с Эдо — сделался определяющим. А это значит: я никогда больше ни на минуту не допущу, чтобы мною овладела ложь. Даже умело замаскированная. Я всегда был и скорее всего останусь практиком, человеком дела и действия. В жизни не существует простых истин. Да, у меня до сих пор еще не все улеглось в голове… Но хотя бы в одном-единственном деле я теперь неумолим.

Это — если не звучит сентиментально — несколько цветов от меня на могилу Эдо.


Перевод В. Мартемьяновой.

Йозеф Кот

ПРОЦЕСС

МЕЖДУ ПРОЧИМ

Мы изучаем закон прямого попадания. Он проще теоремы Пифагора, доступнее Эйнштейновой теории относительности. Не содержит он ни чисел, ни уравнений, ни сложных геометрических схем, да и сфера действия его ограничена одной аксиомной возможностью — это возможность уничтожения. Стоит прицелиться в середину нижнего края мишени. Стоит только спустить курок.

И нас поздравляют с попаданием.

Расстрелянные мишени мы сжигаем. К счастью, они сгорают быстро и не оставляют после себя удушливого дыма: они из семидесятиграммового полумягкого картона.

ПРОЦЕСС

В этот день все казармы были взбудоражены процессом. Внешне все выглядело так, как бывает в самый канун театрального спектакля либо эстрадного представления, не хватало лишь обычного объявления перед входом в столовую; кинозал был чисто выметен, перегоревшие лампочки заменены на новые, на небольшой сцене установили стол, обтянутый красным сукном, и шесть светло-серых стульев. Ровно в три у входа за кулисы появился сверкающий «татраплан». Из него вышли прокурор и еще трое офицеров. Вслед за ними из автомобиля вылез Гвоздик, веснушчатая физиономия его была краснее обычного и совсем сливалась с петлицами на воротничке. Все выглядело как-то излишне празднично: и парадная форма Гвоздика, и очки прокурора в позолоченной оправе, и графин с водой на ораторском столике.

— Года два получит, — заметил Сенко.

— Ну тогда бы он не явился так вот, без стражи, — процедил Донат. — И руки у него были бы связаны.

— Скажешь еще, руки связаны, балда, — Сенко облизал потрескавшиеся губы: ему было жарко. В зале невозможно дышать. Он расстегнул под гимнастеркой рубашку.

— Знаю я, — сказал Донат, — спектакль это, да и только. Разыграет здесь прокурор с Гвоздиком комедию. И ничего больше. Разве не так?..

Места в президиуме заполнились. Посредине, на стуле с подлокотниками, развалился прокурор. По левую руку от него, с самого края, устроился Гвоздик. Торопливо снял фуражку и пальцами пригладил каштановые волосы.

— Нас припугнуть хотят, — сказал Донат.

— Трижды деру давал, — чуть приподнялся со своего места Сенко. Губы у него совсем одеревенели, — за это самое меньшее — два года.

Герман встал и подошел к кафедре. Его длинное худое тело почти до пояса высунулось из-за лакированной подставки со стаканом и водой; вытащил из кармана записную книжку — он всегда ораторствовал с записной книжкой в руках, а не с разными там бумагами, — в этом была его особенность, его странность, а может быть, способ замаскировать то, что речи его никогда не были подготовлены и он выкладывал первое, что приходило в голову.

Зал затих.

Герман все еще не начинал — ждал, пока выключат вентилятор, проницательно глядел перед собой, словно бы пересчитывал присутствующих.

— Ишь, страху нагоняет, — сказал Донат. Он не переносил Германа с тех пор, как тот застал его спящим после побудки. А произошло это в первый же день, как Герман принял команду над их частью. Кому могло прийти в голову тогда, что он в шестом часу будет шляться по баракам!

Сенко снова облизал потрескавшиеся губы и, несмотря на жару, почувствовал вдруг озноб, словно его трясла лихорадка; он старался внушить себе, что вчера, когда стоял в карауле, была холодная ночь — здесь, в горах, ночи бывают студеные — и он схватил грипп; потом взгляд его встретился со взглядом Гвоздика, с его мясистой физиономией, задержался на непокорных каштановых волосах, красных петлицах, где даже издалека были отчетливо видны следы от знаков различия — да, да, от звездочек пехотинца, — возможно, Гвоздик оторвал их, как словили его в третий раз, а возможно, их отобрал у него прокурор — кто это знает, что случается с человеком, попавшим в неприятность…


…Мы сидели у Семрада в его промозглой канцелярии. Семрад никогда не топил, даже если собирал у себя сержантов. Мы ворчали, стучали зубами от холода, но возражать командиру роты никто не смел.

Семрад копался в розовом досье, монотонным голосом читал характеристики новобранцев, и мы, неделю назад с трудом переварившие невразумительный курс о методах воспитания, рьяно делали заметки. Дошла очередь и до Гвоздика.

— А у кого Гвоздик? — оживился вдруг Семрад и стал как-то внимательнее, даже придвинул стул поближе к свету.

— У меня, — отозвался Донат.

— В вашем отделении?

Донат молча кивнул. Все мы порядком промерзли, и говорить вслух никому не хотелось.

— Это любопытно, — сказал Семрад, — а знаете ли вы, кто он такой?

Потом ровным монотонным голосом он прочитал отзыв, который в отличие от множества других на один лад составленных характеристик имел следующий абзац, отчеркнутый красным карандашом:

«Несмотря на свои восемнадцать лет, вышеупомянутый уже совершил преступление: в нетрезвом виде он с двумя своими сообщниками похитил чужой автомобиль и тут же, еще на стоянке, потерпел аварию. Был осужден на шесть месяцев условного заключения с возмещением убытков».

— Ясно? — Семрад взглянул на Доната.

Донат нервно заерзал, но смолчал. Когда наконец мы вышли из «холодильника», как прозвали все канцелярию Семрада, он сказал мне:

— И подсуропил же мне черт этого преступника, старшина. Не можешь ли ты как-нибудь замять это дело?

— Как?

— Ну, чтобы этот преступник…

— Гм.

Мне не хотелось обещать ему что-нибудь определенное. Не испытывал я к Донату особой симпатии: он всегда старался подорвать мой авторитет старшины. Когда Семрад определил меня в должности, Донат почувствовал себя отвергнутым, несправедливо обойденным и на каждом шагу в насмешливой форме давал мне понять, что это место не для меня.

— Ты ведь старшина, — сказал он мне тогда.

— А тебе что, не нравится?

— Чего мы будем досаждать друг другу? Ты старшина и точка.

— Я тут ни при чем, — заметил я. — Ты ведь знаешь, так решил Семрад.

— Пойдем-ка выпьем пива, — предложил Донат и примирительно ткнул меня в бок.

В «Арме» было полным-полно запасных — утром пришло новое пополнение, — и все приобретали черный гуталин в жестянках цвета зеленого горошка да плечики для штатского платья, в распивочной же никого не было.

— Ну, так за твое… — Донат поднял стакан и оперся о фанерную перегородку, которая служила одновременно и прилавком и стойкой.

— За твое…

— Мерзость все это.

— Да, мерзость.

— Ты слышал старшего-то, — Донат обтер ладонью губы, — хочет, чтобы я взял обязательство.

— Да, слышал. Все будут брать обязательства. Получен приказ.

Донат протянул стакан за новой порцией пива.

— Ну как брать обязательства с такими людьми?

— Да плюнь ты на это, — мы сдвинули стаканы, — остепенится он.

— Ни за что! — Он вдруг ударил стаканом о фанеру. — Знаю я это. Мне такие истории знакомы. А кого будут потом казнить?

— Допивай, — сказал я, — и пойдем.

Запасные — одни еще в штатском, другие в спортивных костюмах, военных фуражках и поясах — протестующе взвыли, когда продавец объявил, что плечиков больше нет, кончились.

— Бог ты мой, — выговаривал толстопузый парень с усами, — дерьмовых плечиков и то не достанешь.

— Кончились, — повторил продавец и предусмотрительно подался за пустые бочки, — кончились уже, но скоро будут.

— Бог ты мой, — выкрикивал усатый, и фанера, отделяющая продавца от покупателей, предательски накренилась.

— Пойдем, пойдем, — я снова подтолкнул стакан к Донату.

— Сослужишь мне службу? — начал он.

— Там видно будет.

— Не придется мне одному кашу расхлебывать?

Сквозь галдящую толпу запасных мы с трудом протолкнулись к выходу.

— Так не придется мне одному кашу расхлебывать?

— Там видно будет.

Мало-помалу, не обмолвившись больше ни словом, добрели мы до бараков…


…Наконец Герман договорил. Его речь, изобиловавшая всякими испытанными трюками, должна была пронять зал. С чисто капелланским усердием разглагольствовал он о черной овце, нечаянно затесавшейся в коллектив тех, кто прежде всегда отличался образцовым служением своему воинскому долгу, и покрывшей позором свое отделение, свою часть, своего командира.

— Этот случай — нагляднейший пример для тех, кто хотел бы идти по стопам подсудимого. — Слово «подсудимый» он произнес с особым, неповторимым выражением. — Бездельники с бо́льшей ответственностью задумались над тем, что нечего ждать манны небесной… — «Это из газет», — подумалось вдруг Донату. Вчера он видел в газетах статью «Вредители полей не дождутся манны небесной!» — Что за чепуха! Как это могут вредители полей ждать с неба манны, зачем им эта манна?.. — повторяю, товарищи, не дождаться им манны с неба.