— Уж теперь-то я понимаю, — зашептал Донат, обращаясь к Сенко, — почему люди из окна прыгают.
Сенко припомнилось смешное происшествие, случившееся месяц спустя после прихода Германа в часть. Как-то раз, пока дежурный отдавал рапорт, присутствующие в караулке батальонные служащие попрыгали из окна в автопарк, чтобы избежать неприятной проверки. Увидели это и «местные актеры». И вся история с быстротой молнии облетела казармы. Узнали о том и в ближайших воинских частях.
— Я убежден, — через некоторое время примирительно заключил прокурор, — что товарищ ваш еще не раз пожалеет о своем упрямстве…
…Потом между нами, собственно говоря, ничего уже не было. Только раз отважился он явиться ко мне на склад: на его имя пришло заказное письмо. При мне он вскрыл конверт, торопливо пробежал глазами по четко выведенным строкам. «Так писать могла только женщина», — пришло мне в голову. И требовательно заявил:
— Мне нужно домой.
— Просите отпуск.
— Младший сержант Донат запретил мне всякие отлучки. Что же мне делать?
— Тогда ведите себя так, чтобы вам не запрещали.
— Слушаюсь, — ответил он.
Донат неистовствовал. Прошла новая проверка, и его отделение оказалось не на высоте.
— Гвоздик развращает у меня людей, — сказал он на совещании у Семрада. — Отказался идти на разминку.
— Так накажите его, — сказал без особого энтузиазма Семрад.
— Я думал, что у меня будет образцовое подразделение, самое лучшее в роте. Но что я могу поделать с хулиганом?
— Я его за вас воспитывать не буду, — Семрад взглянул на часы. В последнее время он ходил какой-то раздраженный, со всеми ссорился, невозможно было найти с ним общий язык.
— Не поставить ли нам этот вопрос перед комитетом ЧСМ? — обратился я к Донату.
— Отличная мысль, — ответил вместо Доната Семрад. — Именно в таких случаях и напускают Союз молодежи, ребята.
Семрад распустил нас и вручил мне ключи от канцелярии: вечером там должно было состояться заседание комитета. Гвоздик сначала отнекивался, твердил, что еще с тех лор, как кончил школу, не платил членских взносов, а ЧСМ только для того и существует, чтобы собирать членские взносы. И все же, когда Донат прямо приказал ему, он явился.
— Товарищ Гвоздик изменился до неузнаваемости, — начал Донат. (Он первым попросил слово. Это был его подчиненный, и он должен был выступить в роли обвинителя.) — Не выполняет своих служебных обязанностей, отказывается исполнять мои приказания.
— Мы поможем тебе, — сказал председатель. — Только будь с нами откровенен, товарищ Гвоздик.
Гвоздик вдруг стряхнул с себя оцепенение.
— Хорошо, — ответил он. — Я буду откровенным. Мне нужно домой.
— Все хотят домой, — заметил культработник, — все хотят домой, но отпуск дается только раз в год.
— Дайте мне отпуск, — сказал Гвоздик.
— Ни за что! — взорвался Донат. — Пока не изменишь своего поведения. Ни за что!
— Подумай хорошенько, товарищ Гвоздик, — сказал председатель.
— У меня серьезные причины. — Он говорил глухо, тяжело. — У меня серьезные причины. Но вы все равно не поверите. Никто из вас не поверит.
— Притворяется он, — произнес Донат, — я знаю его — комедиант.
Заседание затянулось до позднего вечера. Но мы ничего так и не решили. Приняли компромиссное решение: поручить товарищу Донату выхлопотать отпуск для товарища Гвоздика с условием, что последний улучшит поведение и изменит свое отношение к коллективу. Председатель говорил языком сугубо официальным. Он был работник аппарата.
— Я выйду покурить, — сказал Донату Сенко.
— Погоди, сейчас будет самое интересное.
— Нет, я пойду.
Он сидел с краю, легко поднялся — сиденье с треском ударилось о спинку,--повернулся и пошел к выходу. Черный, замасленный пол скрипел под его большими ногами. Он чувствовал, как в спину его впивается пронзительный взгляд Германа. Но теперь ему было все равно. Его лихорадило. В ушах стоял звон. Определенно простудился вчера в карауле. Как старшина, он мог бы и не стоять в карауле, но на этот раз ему пришлось заменять Доната — к тому пришли гости. Ведь не свинья же я — постою за тебя, Донат, постою за всех, а уж все постоят за меня, а может, и нет, кто знает, кто поймет. Была холодная, долгая ночь, и он определенно промерз. Он решил, что пойдет в «Арму»; там наверняка никого сейчас нет, он возьмет себе большую кружку пива, две большие кружки и обо всем забудет…
Перевод Л. Новогрудской.
СМЕРТЬ ФУТБОЛЬНОГО СУДЬИ
Зеркало, которое висит на грязной, липкой стене, облупилось, потрескалось; слабый луч света с трудом проникает через забранное решеткой окно и радужно преломляется в нем. Зеркало вспыхивает ярко-голубыми, красными, коричневыми, зеленоватыми отблесками, но лицо его неизменно, хотя изогнутые линии трещин искажают и разбивают это лицо на множество граней.
«Дорогие мои», — произносит он вполголоса и вздрагивает, как будто в неожиданной тишине, от которой болезненно напрягаются барабанные перепонки, раздается не его голос; он ощупывает свое лицо, шершавые пальцы изучают каждую вмятину, каждую морщинку, по которой струятся капельки пота.
«Дорогие мои», — повторяет он уже громче и косится на двух парней; тяжело вздыхая, они валяются на койках и обмахиваются белыми тряпками, натянутыми на короткие захватанные грязными пальцами палочки, отчего тряпки делаются похожими на незамысловатые флаги.
Помещение квадратное, посреди черного, давно не обметавшегося потолка, словно собачий намордник, щерится патрон без лампочки, заключенный в предохранительный, сплетенный из проволоки колпак. Только двери сверкают свежей белой краской, они вызывающе чисты. Иллюзию совершенства нарушает лишь грубая дверная скоба, которую кто-то прибил небрежно и неумело. Он ухитряется рассматривать себя в зеркало и напряженно следит, как лицо, отражаясь в разбитом стекле, веером разбегается в неизвестность; потом вытягивает из кармана блестящих черных штанов свисток, обмотанный проволокой, сжимает его губами, зубами впивается в его бакелитовую поверхность. Он имитирует стремительные, нервные движения судьи, свистит, и ему кажется, что и этот хрипловатый свист тоже теряется где-то в пустоте, рассеивается в этой душной коробке, между грязных, липких стен, деревянным платяным шкафом, умывальником и тремя койками.
— Придется мне подыскать новый, — оборачивается он к лежащим на койках парням, которые сейчас раскуривают сигареты. — Не чистый звук. Я этого не выношу. Свисток так уж свисток. Звук у него должен быть короткий, решительный, ясный.
«И чего я тут распинаюсь, — снова вздрагивает он. — Ну стоит ли совершенно посторонним людям говорить о вещах, о которых говорить я уже не имею права? Стоит ли вообще объяснять им что-либо, когда они так страшно далеки мне (или я сам очень далек от них?) и едва ли в состоянии меня понять? А возле тех, что здесь валяются и покуривают, есть свободная койка посредине (и тут должна быть своя середина!), в каких-нибудь пяти шагах от меня, но я этих шагов никогда не сделаю, во всяком случае, теперь не сделаю, а скоро начнется это, и они будут молчать, как молчат сейчас, и растерянно курить, сливаясь с красным, жарким огоньком сигареты.
Снаружи раздаются шаги, скрипят неровные доски коридора. «Уже», — пронеслось у него в мозгу. Бросив свисток на пустую койку, он подбегает к зарешеченному окну. И видит только ноги, множество ног, двигающихся в одном направлении, множество туфель и ботинок, которые поднимают в воздух тучи пыли. Судорожно схватившись за прутья решетки, он потряс ими и вздохнул: «Дорогие мои».
— Что с вами? — уныло спросил парень с правой койки; запустив пальцы в густую рыжую шевелюру, он даже приподнялся на локте.
— Нет, нет, ничего. Откуда вы взяли?
— Да так. Не принимайте все это близко к сердцу. Такие вещи вас не должны волновать.
— Хорош денек сегодня, — медленно ответил он. — Закат колоссальный. — Он судорожно сжал прутья. — Посмотрю-ка, что там творится. Чудесно нынче.
— Отойдите вы от окна. Еще разозлите кого-нибудь ненароком. Лучше всего сидеть. Сидеть и ждать.
«Да, ничего другого мне не остается, придется выслушать советы этого типа», — он отдернул руку от решетки и снова подошел к зеркалу.
— Вы здесь впервые? Правда, в первый раз?
— Я рассчитывал до обеда зайти в универмаг и купить себе новый свисток. Но не купил. В чужом городе приезжему трудно — не разберешь толком, где тут магазин.
— Магазин в любом городе помещается на площади. Это вы могли бы уж знать. Но в воскресенье все магазины закрыты. В воскресный день уважающий себя человек за покупками не пойдет. Разве что за пивом.
Шаги удаляются. Значит, не они. А может, их просто прогнали, загородили дорогу. И снова тихо, и около забранного решеткой окна — топот ног; в помещении сделалось темнее, как будто опустили жалюзи; теперь ему страшно подступить к окну, он хватается за створку шкафа, она распахивается с жалобным скрипом; так что становятся видны три костюма, аккуратно повешенные на плечики.
Перевернувшись на койке, третий цедит сквозь зубы:
— Закройте шкаф!
Потом раскуривает сигарету, потягивается и, закрыв глаза, пускает через нос кольца дыма.
— Не придавайте этому значения. Даже если вы здесь впервые, — рыжий обхватил свои колени, — твердите, что вы все представляете себе только так, и никак иначе. Тут они вам даже сказать ничего не посмеют. Судья имеет право на свою правду. На то он и судья.
— Столько ног… — судья смятенно кивает на задернутое решеткой окно. — И конечно, бессовестно шлепают по газонам.
— Вы их боитесь?
— Закройте же шкаф, меня бесит эта створка, — брюзжит третий.
— Они меня ненавидят?
— Вы навязали им свою волю. Таких всегда ненавидят.
— Я хотел быть вместе с ними. Я был с ними.
— Вы хотели им угодить.
— Закроете вы шкаф наконец или нет?
Услышав грубый голос, он обеими руками захлопывает створки шкафа.