— Нет, — он взглянул на нею, — этим ничего не решишь.
— А что нужно решить?
— Я стоял спиной к воротам и видел их лица. Ребятам страшно хотелось забить гол. Они очень хотели выиграть. Это даже были не они, а какое-то крайнее воплощение страсти. И я сразу почувствовал, что я на их стороне. И у меня тоже защемило сердце. Я страшно хотел, уже не помню чего, но хотел. Мы стали единым целым, единой плотью. Ногам не терпелось отправить мяч в ухмыляющийся прямоугольник, затянутый сеткой, и голова должна была выполнить их приказ. Я знал, что другого выхода у меня нет. Что без моей помощи они погибли. И я послушался. Я дунул в свисток и указал на белую точку. Это был конец.
— Вы мне не исповедуйтесь, — сказал Гомес — Я не сужу. Я только смотрю, как судят.
— Но они должны об этом узнать?
— Кто?
Судья указал на зарешеченное окно. Они оба подошли к нему. Тротуар был пуст. Белели только смятые бумажные стаканчики и скомканные программы.
— Разошлись, — он потянул Гомеса за рукав. — Все разошлись!
— У вас нервы шалят. Они никогда не должны узнать об этом. Они должны верить, что вы принимали правильные решения. Иначе — кто же станет относиться к судьям всерьез? Каждый аут будет спорный. Начнется анархия.
— Те, что на поле, были одержимы стремлением выиграть. Я подыграл им неумышленно, я не хотел, чтобы они выиграли, я только чувствовал, что мне передалась их одержимость. Я должен был найти для нее выход, понимаете? Они не давали мне взяток, вообще я от судейства никогда ничего не имел и не имею. Кроме чувства вины.
— Одевайтесь, — сказал Гомес — Не торчать же нам тут до ночи. А вы получите деньги, — приказал он курившим парням.
Те свернули белые «флажки» и положили их на гардероб. Он остался с Гомесом один на один. В судейской стало темно. Разбитое зеркало слилось с сумраком.
— У судьи не может быть выключено внутреннее чувство ответственности, — сказал Гомес, — и не годится ему выдумывать всякие там комплексы, даже комплекс вины. Единственно, что от него требуется — дисциплина. Он должен в любую минуту горой стоять за свой приговор. За ним — последнее слово, ему дана власть, но она его и ограничивает. И поэтому ему нечего пересматривать то, что уже не в его власти. Даже собственные приговоры. Перед вами две возможности. Решайте, какую вы предпочтете.
— Я уже решил.
— Решать в данном случае — значит, подписать себе окончательный приговор. Пойдемте!
— Сдается мне, что вы не инструктор.
— Я Гомес. Испанское имя, но родом я из Ламача. Хотя это в общем неважно. Пойдемте!
— А они, те, остальные?
— Я пойду первым, если позволите. Вас не обидит, если я пойду первым?
Они вышли в темный коридор подвала недостроенной бетонной трибуны. Разбухшие от сырости доски, настланные на сыром и холодном полу, застонали. Гомес, весь напрягшись, шагнул вперед и уже ни разу не оглянулся.
Перевод В. Мартемьяновой.
ПОЕЗД В НЕИЗВЕСТНОЕ
Отметил я эту дату в своем календаре, жирно подчеркнул ее красной чертой. Это был конец. На этом закончился год, закончился календарь, длинная вереница дней, а за ними не было ничего — или все же было? — может, неопределенное представление, сквозь которое со своей неизменной определенностью пролетало неощутимое время.
Ходил я по городу, возвращал ключи, потому что ни одна дверь мне уже не принадлежала. Возвращал в библиотеки запыленные пачки недочитанных книг, которые мне — в тот момент, когда они исчезали в темной прорези маленького окна, — казались интересными и волнующими, и я протягивал к ним руку. Это было невыносимо — сколько же раз в тот день я протягивал руку! Я чувствовал прикосновение к ней и укоризненные слова, старался не обращать на них внимания, не думать о них — все они были одинаковыми.
Потом я зашел в торговый дом, просторная клетка скоростного лифта в одно мгновение доставила меня на верхний этаж, где я купил чемодан.
— Какой вам будет угодно? — спросила продавщица.
— Тот, что подешевле.
Я сказал это так поспешно, что она с минуту молча глядела на меня.
Чемодан был из коричневого дерматина, легкий и довольно большой — возможно, даже больший, чем требовалось для меня. Но тогда мне это было безразлично.
— Будете ждать лифт?
— Нет.
Я снова вышел на улицу; темнело. Я приветствовал темноту, потому что темнота делала меня невидимым и избавляла от необходимости прощаться. Я закрывал глаза перед знакомыми улицами, старался не обращать внимания на знакомый лязг спешащих ночных трамваев и стон машин, убиравших улицы, я учил себя забывать и долго, до самой ночи, блуждал по улицам с пустым чемоданом и пока не чувствовал себя иностранцем, у которого кончился срок разрешения на жительство.
А потом наступило утро, а мы все шли. Шли утренней улицей, осенней, туманной улицей, на которой разносился запах свежего хлеба, и каждый из нас держал в руке дешевый чемодан, унося в нем частичку вчерашнего дня. И не верьте никому, что наши лица горели энтузиазмом и что наши песни были проявлением беззаботного веселья. Ибо человек редко радуется тому, что уходит, даже если знает, что нужно идти.
Купе было полупустым. Я раскрыл раздвижные двери, на которых когда-то висела табличка «Только для матери и ребенка», а теперь на стекле лишь остались светло-коричневые полоски «липучки» да матовые пятна. В купе стоял полумрак, плотная штора не пропускала солнечных лучей, которые за минуту до того прорвались сквозь свинцовые тучи. Целый день шел проливной дождь, но в конце концов погода прояснилась, октябрьский день наполнился светом, словно возвращалось бабье лето. Но так было только перед вокзалом. А на перроне клубился дым, он обволакивал закопченные столбы, проникал в полураскрытые окна вагонов, оставлял на языке едкий привкус.
— Найдется ли здесь место? — спросил я.
Все посмотрели на меня, лица их терялись во мгле, только из глаз как бы исходили пронизывающие лучи прожекторов. Затем парень с черными смолистыми волосами и с шеей борца процедил:
— Да, есть здесь место. Для всех.
Поезд медленно тронулся. Где-то в соседнем купе прогремело громкое «ура!»
Стало светлее. Бледный парень, сидевший Справа от меня, повернулся от окна, за которым мелькали обтрепанные будки блокпостов, и прошептал: «Поехали». Гремя на стрелках, поезд набирал скорость, а в прокуренном купе становилось все душнее и душнее.
— Выпьем, — предложил брюнет. Он снял с полки серо-зеленый рюкзак, весь в спортивных эмблемах и жирных пятнах, вытащил из него бутылку и ключом вдавил пробку в горлышко.
— Идем, видно, не меньше восьмидесяти? — с мальчишеским задором воскликнул парень, сидевший у окна.
— Настоящая! — обрадованно сказал брюнет. — Отец ее спрятал, когда я родился. А теперь мы тебя выпьем.
Зажегся свет. Все поглядели на серо-желтый плафон.
— Въезжаем в туннель, — возвестил тоном гида парень у окна.
— Заткнись! — Брюнет приложился к горлышку, внутри бутылки смешно танцевала пробка. — Кто на очереди? — спросил он, переводя дух, и тут же воскликнул: — Так выпьем!
— За что? — спросил я.
— За что угодно.
— Так не интересно — пить за что угодно.
— Неужели?
— Какой длины этот туннель? — спросил парень у окна и дернул брюнета за рукав.
— Отстань!
— Какой длины этот туннель?
— Обегай да посчитай!
— Может, это ему нужно для кроссворда, — сказал я.
— Должно быть, мудрая у него голова, если это ему нужно для кроссворда, — ответил мне брюнет.
Поезд выскочил из туннеля, за стеклом клубился молочный дым; дым постепенно рассеялся, и ему на смену появились одинокие березы, с которых ветер и проходящие поезда успели сорвать все листья.
— Так начнем, друзья, — вновь предложил брюнет и нетерпеливо потряс бутылкой. — Ну, хотя бы за то, что мы едем.
Напротив меня сидел молодой человек — он был так одет, будто собрался на воскресное гулянье: на лимонно-желтого цвета рубашке резко выделялась фиолетовая бабочка. У него не было никакого багажа, разве только зонтик, который он сжимал меж колен, опираясь подбородком на его инкрустированную ручку.
— Чего молчишь? — спросил его брюнет и дернул за зонтик.
— Нет, друзья, прошу вас, без меня.
Он замолчал и сел глубже в кресло.
— Зачем тебе нужен этот зонтик?
— Я не пью, — вместо ответа сказал франт. — Я вообще не пью. Мне запретили врачи.
— Зачем тебе нужен этот зонтик?
Парень у окошка вытащил из кармана газету и стал бесцельно перелистывать ее, потом снова сложил, протер ею вспотевшее стекло и устремил свой взгляд на бегущие навстречу телеграфные столбы.
— Однажды я выпил, — сказал франт, — и всю ночь потом не мог заснуть.
— И все-таки тебя, братишка, взяли в солдаты, — съязвил брюнет.
— Меня не взяли в солдаты, — возразил он, чертя своим зонтиком на линолеуме неправильные круги.
— Значит, едешь на прогулку. Мы все едем на прогулку! — воскликнул брюнет, и его исполинская шея задрожала от смеха.
— На далекую, дурацкую прогулку.
— Может, ты сел не в свой поезд? — сказал я. — Это ведь воинский эшелон.
Франт отрицательно покачал головой.
— Друзья, я еще ни разу в жизни не путал поезда.
— Так зачем же ты сюда сел?
— А ты?
Все замолчали.
— И все же, зачем тебе нужен этот зонтик? — помолчав, спросил брюнет.
— Я здесь по ошибке, — сказал франт. — Меня взяли по ошибке. У меня высокое давление. Мой доктор сказал, что меня не призовут. А они меня все же призвали. Черт возьми, — сорвался он внезапно, — дважды удавалось отсрочить, и уже перед носом была голубая книжка с четырьмя свидетельствами, и не какими-нибудь, друзья, а…
— Ничего, привыкнешь, — сказал я. — Все привыкнем.
— Будешь с нами пить? — снова сказал брюнет. — Военная служба — это дисциплина, понимаешь?