анном случае в селе Темешаны. Признаете вы себя виновным?»
«Я не разваливал сельскохозяйственный кооператив и не саботировал, — услышала Зита Чернекова знакомый, как будто охрипший голос Майерского. — Я никогда не видел советского комбайна. И кулацкие элементы не поддерживал».
«Вы лжете, обвиняемый Майерский!»
В голосе прокурора было столько желчи, что Зита вздрогнула.
«Свидетели полностью доказали, что вы разваливали и саботировали работу в кооперативе, враждебно высказывались по поводу советских комбайнов и поддерживали кулацкие элементы в Темешанах. Признаете себя виновным?»
«Да, гражданин прокурор…»
«Вот видите, обвиняемый Майерский! Советую вам не выкручиваться и не лгать! Помните, вы стоите перед судом. Все совершенное вами за последнее время целиком соответствует вашему поведению в прошлом. Вы участвовали в славном Словацком национальном восстании, но уже тогда покинули свой отряд с целью предательства и выдачи товарищей врагу…»
«Я не предавал… гражданин прокурор…» — тихо прозвучал голос Майерского.
Зита Чернекова опустилась на лавку под «старой девой» и уронила руки на стол.
«Вам следовало бы молчать, обвиняемый Майерский, — ответил желчно и зло прокурорский голос. — Свидетель товарищ Чернек, расскажите нам, как вел себя обвиняемый Майерский во время славного Словацкого национального восстания, начиная с того периода, когда восставшие были оттеснены в горы».
Зита прерывисто дышала, она больше не разбирала слов, несущихся сверху из радиоприемника, только шумело у нее в ушах; задыхаясь, ждала она, что скажет ее муж о Майерском.
Прошла минута.
В радиоприемнике шумело, как будто бы зерно ссыпали на железные листы.
Зита ждала.
«Товарищ председатель, — проговорил прокурор, — прочитайте, пожалуйста, заявление свидетеля Чернека!»
Председатель суда два раза кашлянул.
«С обвиняемым Йозефом Майерским, — начал читать председатель заявление Чернека, — мы вместе участвовали в нашем славном Словацком национальном восстании и приблизительно до половины февраля 1945 года мы вместе с ним были в горах, после того, как фашистские оккупанты оттеснили восставших в горы. Тогда, это было в середине февраля, обвиняемый Майерский ушел из нашего отряда с целью предать его и выдать в руки фашистских оккупантов…»
Задыхаясь, Зита слушала монотонный, ничем не волнуемый голос председателя и, упершись взглядом в угол между наружной дверью и дверью в комнату, вся дрожала от жалости к Майерскому и от гнева на собственного мужа, от гнева, постепенно переходившего в глубокую ненависть.
На дороге, которая шла по другую сторону ручья, скрестился свет автомобильных фар — встретились и разъехались две машины.
Лет семь назад в феврале сорок пятого года, как всегда по ночам, Лесков был тих и затемнен. Дома серели на грязном снегу, на серых стенах чернели окна.
Ганс Мёллер, немецкий солдат, мать которого умерла, едва успев родить сына, стоял в карауле на верхнем конце деревни, перед избой Ганков, последней в Лескове. Он переминался с ноги на ногу и в полудремоте с удовлетворением думал про себя, что есть на свете и понесчастнее его. Война скорее всего теперь долго не продлится, обер-лейтенант Гальс человек вообще-то не злой, но, если его ненароком убьют, никто по нему не заплачет. Мёллер переминался с ноги на ногу и думал о том, что несчастнее всех тот солдат, которого оплакивает мать. Он стоял к Лескову спиной и смотрел в ночь, забеленную кое-где старым снегом, смотрел на буковые и хвойные леса, подымающиеся за Лесковом, а еще смотрел он в темное хмурое небо.
Пониже избы Ганков, в новой избе Чернеков, предпоследней избе деревни, Зита, Чернекова жена, убаюкивала семимесячного больного мальчика. Она приготовилась уже ложиться спать — сбросила с головы теплый зеленый платок в цветах, и ее волнистые каштановые волосы заблестели в ярком свете лампы, повешенной над столом. Потом она присела на лавку и наклонилась над зыбкой, а когда выпрямилась, собираясь перенести зыбку поближе к свой кровати и лечь, успев уже сбросить и белую фуфайку, и красный фартук, и плотное коричневое платье и обуть синие шлепанцы, в незапертую кухню вошел Майерский, высокий худой мужчина; он тихо прикрыл за собой дверь, замер над гибкой линией ее плеч и всей ее гибкой фигурой и остался у дверей, не двигаясь дальше.
— Как?.. — выдавил он из себя через некоторое время. — Это ты, Зитка?
— Я…
— Ты здесь живешь?
— Здесь.
— Есть в деревне немцы?
— Есть.
— А здесь, у тебя?
— Здесь нету, но ты уйди, Йожо, ради бога! Немцы в деревне… Постой, Йожо… — Карие глаза у Зиты, Чернековой жены, стали темнеть от гнева. — Что случилось? Откуда ты взялся? Зачем пришел? Сюда, ко мне… Боже, что теперь делать?
— Зитка!
— Ох, Йожо! Стой!.. Нет, уходи, уходи же ты, уходи куда-нибудь в другое место!..
— Зитка… — сказал ей Майерский, — я голодный и у меня страшно болят глаза…
Наступила тишина, они больше ничего не говорили, только глядели друг на друга. Майерский смотрел на Зиту слезящимися глазами, смотрел на ее гладкое лицо — круглощекое, крутолобое, — лицо, полное гнева, он смотрел на ее длинную гладкую шею в глубоком вырезе белой кофты, стянутом продернутым шнурком, а Зита смотрела на него гневно и зло. У обоих сильно бились сердца, у обоих глаза блестели в свете лампы под белым, в редкие цветочки абажуром, оба боялись друг друга, себя самих, а Зита боялась вдобавок немецких солдат. Солдаты эти пришли в Лесков в конце января и стояли тут уже три недели, молчаливые, тихие. Серо-зеленая плесень, что покрывает кусок хлеба.
У Зиты и у Майерского на спине и на груди выступил пот.
В маленькой кухне было тепло, и снег, налепленный на коричневые башмаки Майерского, начал растапливаться и стекать на еловый пол. Около ног собирались грязные лужицы.
— Что с тобой стряслось? — громким шепотом спросила Зита.
Майерский сделал неопределенное движение, продолжая сжимать в горячих руках запотевшую с мороза винтовку.
— Но ты-то, Зитка, откуда здесь взялась? Я ведь не знал… Слышу — кто-то зыбку колышет, кто-то есть, значит, ну я и зашел…
Зита перестала качать. Белая кофта поднималась на ее груди. Зыбка еще несколько раз качнулась и стала.
— Иди!
Она открыла дверь в темную комнату, и оттуда пахнуло влажным холодом, потому что там Зита не топила.
После приятного тепла кухни в нос и больные глаза Майерского ударил холодный сырой воздух. Он остановился, сбивая о порог куски грязного снега, растекающегося лужицей по полу.
— Иди! — громким свистящим шепотом позвала она, — Иди сюда! Надо поскорее закрыть дверь, чтобы в окна свет не увидели — здесь у меня не затемнено.
— А что, — шепотом спросил Майерский, — ты здесь совсем одна?
Зита тихо затворила двери комнаты и ничего не ответила. И Майерский больше ничего не стал спрашивать, только слышал в темноте, как она расстилает постель, покрытую двумя большими перинами и тремя подушками. Она сняла сначала тяжелое покрывало, потом отбросила на вторую кровать перины, подушки.
— Ложись здесь, — произнесла она и указала на белеющую простыню, — ложись прямо так, потом я принесу тебе чего-нибудь поесть, ты согреешься и расскажешь мне, что с тобой… Здесь, чуть повыше нас, напротив соседей — Ганков, — стоит часовой. Он не заметил тебя?
— Нет, не заметил, а то бы стал стрелять… Но я уж лучше пойду…
— Ложись!
Майерский улегся в постель как был — в мокрых башмаках, обмотках, в оборванной, грязной и пропотевшей гимнастерке, на грудь себе он положил фуражку, а подле себя запотевшую винтовку.
Зита накрыла его тремя подушками, сверху обеими перинами и застелила постель тяжелым покрывалом, примяв и разгладив обе постели. Потом она приоткрыла кухонные двери и при свете, который проникал в темную комнату из светлой кухни, проверила, одинаково ли застланы обе постели.
Они были совсем одинаковы, неотличимы одна от другой, стояли рядом и обе были покрыты тяжелыми красными покрывалами.
Зита открыла двери еще шире, еще раз взглянула на застланные кровати, проскользнула в кухню и прикрыла за собой двери. В кухне, задыхающаяся и расстроенная, она натянула толстую белую фуфайку, схватила платье, снова бросила его на кровать, торопливо надела нижнюю юбку из голубой фланели. Ее передернуло, потому что шеей, открытой спиной, грудью и плечами она вобрала сырость холодной комнаты. Потом подошла к мальчику. Он лежал тихо, временами всхлипывая и постанывая во сне. Личико его покраснело от жара. Зита прикрыла лампу, ярко светившую над столом, широким посконным полотенцем, чтобы свет не разбудил мальчика, потом повернулась к плите, теплой еще от тлеющих углей.
— Господи спаси, — вздохнула она, — что теперь делать?
Она подбросила угля, отвернулась, безнадежно глядя прямо перед собой, и стала думать обо всем, что произошло в Лескове с начала октября, когда немецкие войска оттеснили партизан и сожгли семнадцать домов. Она думала о мужчинах, которых увели немцы, о сгоревших женщинах и детях. Их всех предали, о господи!.. Сначала предавали только гардисты, а потом и не гардисты стали предателями. Выдавали, предавали, продавали. Вспоминались старые свары, драки, старые грехи, пересуды, ожила месть… О господи, что только будет, если кто-нибудь узнает, что здесь у нее прячется партизан? И как только человек может предать человека? Выгнать бы его как собаку! Она должна была сказать ему, чтобы он отправлялся туда, откуда пришел, или в какое-нибудь другое место. Она должна была! Господи! Должна была сказать ему… Да она ведь и сказала… Но теперь-то что делать?
Эти немцы, что стоят теперь в Лескове, не самые страшные немцы, но иногда они ходят по домам — покупают молоко, яблоки, ничего силком не берут и платят за все, даже за хлеб. Зита в отчаянии посмотрела на больного мальчика. Потом стала беспокойно ходить по кухне в своих синих шлепанцах, белой тонкой кофте, грубой белой фуфайке и голубой юбке. Почему не спросила она у Майерского, почему не спросила, не видел ли он ее мужа, Чернека Мишо, не знает ли Майерский, где он? Она должна была сказать ему, что теперь она не Фуркова, и не Рагалова, а Чернекова; вышла она за Мишо, Чернека… Она боялась и не хотела заходить в комнату, где был Майерский, — перед ней, как будто наяву, проносились куски ее жизни… Первый муж ее был Рагала, второй — Чернек, сезонный рабочий, она несколько сезонов работала с ним вместе в Чехии.