Словацкая новелла — страница 41 из 73

Зита беспокойно ходила по кухне. Господи, что делать? Этот дом поставил он, Мишо Чернек, дом небольшой — комната, кухня, пристройка, маленький дворик, — Мишо строился перед самой войной, в тот год и началось все… Зита увидела темные подтеки на стене. Бедный Мишо, ему пришлось строиться на мокром лугу, у самого потока, другого места не было, а тут сырость, камень тянет воду в стены, вода поднимается все выше — это камень пьет из земли. И всего-то стало Зите жаль — Чернека, дом, сырые стены, маленький дворик с бетонированными мостками, по которым попадают во двор, отделенный потоком от дороги. Она должна была его прогнать, думала Зита о Майерском, должна была по крайней мере спросить его… Она думала о муже, о доме, о больном мальчике, в волнении ходила по кухне. Господи боже, тогда, в октябре, все обошлось, если бы и теперь… Зита закрыла глаза и увидела горящий Лесков. Ее дом тогда не сожгли, но если бы немцы знали… Они вторглись в Лесков в октябре сорок четвертого и после боя, который продолжался целый день, выбили из Лескова партизан. Горели дома, но домик Чернека уцелел. Хотя командир майор Отто Швинд, тощий франт в белых перчатках, узнал от лесковских гардистов имена девяти крестьян, которые ушли в партизаны, имени Чернека, мужа Зиты, он не узнал; и, хотя Швинд приказал согнать в бывший помещичий дом всех мужчин от шестнадцати до шестидесяти лет на допрос, он не узнал, что Чернек был с партизанами. Мужчин он приказал увести, а потом велел сжечь семнадцать лесковских домов.

— Но почему семнадцать, герр майор? — осмелился спросись шарфюрер.

— Наша святая война ни перед чем не остановится, — напомнил Швинд, как беспрестанно напоминал себе и другим. — Почему семнадцать? Потому что сегодня семнадцатое. Если бы сегодня было завтра, мы сожгли бы восемнадцать домов.

Он верил еще в святую войну и поэтому приказал открыть огонь по женщинам и детям, которые пытались убежать из домов, подожженных фосфорными шашками, а четверых убегающих детей, пойманных солдатами, велел бросить в горящую избу Турчака. Семнадцать изб…

Зита была вне себя, в большом волнении ходила она по кухне. Семнадцать изб сгорело, а вот эта цела; солдаты ушли, а люди плакали, стонали, задыхались от бессильного гнева, когда хоронили убитых. Это было чудо, говорила она себе, это было чудо, что и дом уцелел, и мальчик, и я. Зита остановилась посреди кухни, и ноги ее чувствовали, как хорошо им стоять на еловом полу. Чудо! Она всегда себе это говорила. А вдруг меня еще постигнет кара, подумала она. Я должна была его выгнать, подумала она о Майерском, должна была! Господи, что теперь будет? Немцы в деревне, полно немцев…

Немцы, которые пришли в Лесков в конце января, размещались в школе и в бывшем господском доме — теперь там была контора лесковской лесопилки.

— Герр обер-лейтенант, — закричал на коменданта лесковского гарнизона обер-лейтенанта Пауля Гальса обершарфюрер Обман, входя в комендатуру; он только что прибыл в Лесков на автомашине вместе со своими людьми, — я, кажется, вас разбудил?

— Да, герр обершарфюрер, — сказал обер-лейтенант Гальс и стал одеваться. — Прошу вас, обершарфюрер, прошу, сердечно вас приветствую.

— Вредно так много спать, — сказал ему Обман, — у вас будет много времени, чтобы выспаться, в могиле. Подождите до могилы!

— Что с вами, герр обершарфюрер?

— Дождетесь вы могилы. Партизаны выкопают вам яму и будет вам в ней лежаться — ха-ха! — как с семнадцатилетней…

— Опомнитесь, герр обершарфюрер!

— Вы идиот! — закричал на него обершарфюрер Обман. — А если, пока вы спите, кончится война, тогда что?

Он ушел из комендатуры вместе с восьмеркой своих людей.

Обер-лейтенант Гальс одевался. Ему было стыдно перед солдатами и перед унтер-офицером Кёглем, и в эту минуту он ничего не желал так, как убить обершарфюрера. Перебить всех таких, как Обман. Эсэс, эсдэ, зипо, орпо, гестапо — одни преступники и убийцы! Не работать научили народ, а убивать, бить, уничтожать! Везде одни блокварты, шпики и предатели — зверь бы ужаснулся перед тем, что они творят, — и война идет ко всем чертям! Блокварты! Еще перед войной, в мирное время, они следили за всеми без исключения — Гитлер должен был знать даже то, что снилось его подданным. Блокварт, свинья, должен следить за представителями народа и партии, должен осуществлять сотрудничество членов партии в каждом блоке. А война идет ко всем чертям! В армии нам не нужны блокварты, говорил он себе, одеваясь. В армии их не будет! Обершарфюрер хочет, чтобы солдаты ловили для него партизан, чтобы было ему чем забавляться. Нет, в армии не будет блоквартов!

— Унтер-офицер Кёгль!

— Слушаю, герр обер-лейтенант!

— Назначить патруль из шести человек и наблюдать за деревней!

— Слушаю, герр обер-лейтенант!

Господи, что теперь делать? — думала Зита о Майерском, который лежал в ее комнате под перинами. Чего бы ему дать поесть? Он ведь голодный.

В Зитиных перинах Майерского сковал сырой холод. Перины были холодные, их давно не сушили на солнце, не проветривали. Ноги его почти до колен промокли в глубоком снегу, по которому он пробирался из леса в деревню. Он притянул к лицу замерзшую руку, приподнял над головой подушку и покрывало, чтобы дышалось легче, провел рукой по краешку покрывала. Подушка снова придавила его лицо и руку и стала душить его. Левой рукой он нащупал мокрую винтовку, оперся ею о холодный, туго набитый сенник и осторожно, чтобы не испортить всю Зитину работу, подвинулся к самому краю кровати, к покрывалу. Он пять раз глубоко втянул и выдохнул воздух. Его охватил холод, кровь бросилась в лицо.

Мальчик заплакал. Он немного успокоился, когда Зита стала его качать.

Майерский хорошо слышал стук зыбки о еловые доски пола. Полозья стучали и гудели. Он лежал, и из него постепенно выходил страх, стихало волнение, вызванное тем, что он вошел именно в Зитин дом, и снова его лицо, шею и грудь заливал стыд, что он пришел к ней, к Зите, остался у нее, что не ушел, когда только увидел ее, и позволил спрятать себя. Уйти? Но как теперь уйти? Вспомнил немецкого караульного, который стоял неподалеку. Он слышал, как в кухне стучат о пол полозья зыбки.

Мальчик снова заплакал.

Майерский провел рукой по лицу и, зажмурив больные глаза, стал тереть их, как будто хотел втереть в них темноту, единственное лекарство для них, которое он знал. Уже две недели, нет, больше… что-то уже давно там гниет… Майерский лежал тихо, он точно снова видел перед собой все прожитое, только все было теперь гораздо яснее.

В горах, поросших ельником, далеко за Лесковом, под Белой скалой, где после разгрома партизанской роты он скрывался вместе с восьмерыми товарищами в блиндаже, прочном, хорошо выстеленном еловым лапником, две недели назад он заметил, что не может смотреть на снег. В январе выпало немного снегу, белого, как сахар; небо прояснилось, очистилось от туч. Замерзший снег заблестел на солнце множеством мельчайших кристалликов, сверкающих, как горящие оранжевые, зеленые и синие искры. Солнце светило с ясного неба, ели сбрасывали целые перины снега, небо струилось синим светом, свет проходил сквозь зеленые еловые ветви, днем бывало теплее, но Майерский чувствовал, что его глазам все хуже, что в синем небе и белом снегу скрывается яд; и он ослепнет от этого яда.

— Этот свет ядовит, — стал говорить он товарищам, — страшно ядовит.

Начались рези в глазах, глаза стали слезиться, болеть, а когда через два дня они вместе с товарищем Бадё шли по воду к источнику, который был неподалеку, Майерский вдруг хрипло сказал:

— О господи! Яно!

— Что с тобой, — шепотом спросил его Яно Бадё, низенький чернявый горбун, — что с тобой стряслось?

— Я ничего не вижу, Яно, — ответил Майерский.

Светило солнце. Майерский закрыл грязными руками слезящиеся глаза, и Яно Бадё довел его до блиндажа. Прошли две недели, и все эти две недели Майерский думал: «Если бы я хоть немного мог переносить этот яркий свет, мог бы смотреть на снег, я бы ушел».

Бросить всех к чертям! Пусть подыхают в блиндаже, пусть хоть друг друга сожрут — уйти, даже если немцы немедленно схватят его и повесят! Зачем это все, кричал он молча две недели и грязным рукавом рваной шинели вытирал слезы, текущие из больных глаз.

— Я мочусь глазами, — говорил он товарищам в блиндаже, — глазами, ребята…

— Конечно, — отвечал чернявый горбун Яно Бадё, и все смеялись.

Тогда все они опротивели Майерскому, все, кроме молоденького француза, который один не смеялся, потому что ничего не понимал. После этого Майерский еще чаще стал думать о побеге. И ушел. А теперь он здесь, у Зиты… Зита Фуркова, Рагалова… За кем она теперь? Чью фамилию носит? Имя «Зита» дал ей священник, он, говорили, в своем приходе окрестил так не одну девочку — и при императоре еще, и позже. Ребенок у нее… Что ему делать? Он гнил там, в горах, глаза у него гниют… Уйти теперь? Как? Солдаты заметят, схватят его, поймут, что он вышел отсюда, от Зиты… В Зитиной постели начали понемногу согреваться подушки, он вытирал глаза уголком канифасовой наволочки, подушка тяжело лежала у него на лице. Глаза почти так же болели, как тогда в январе, — и сколько же ему пришлось глядеть на белый глубокий снег, пока он шел в Лесков! Он гнил там, не мог больше выдержать и ушел… Майерский был во власти собственных мыслей, они душили и жгли его. В их небольшой группе, кроме него и горбатого Бадё, был Чернек. Они вместе скрывались в горах за Лесковом, поросших высокими елями.

«В Лескове у меня жена и мальчик, — часто повторял Чернек, он сам ни разу не заходил в Лесков и прочим запретил. — Там опасно, деревня на проезжей дороге. Там всегда стоят немцы. Я не хочу причинить несчастье жене и малышу. И не вернусь туда, пока война не кончится. И вы не думайте даже о Лескове».

Случилось раз, что Майерский не смог больше выносить боль и жжение в глазах от яркого снега и голубизны. У него разболелась голова, и он, покинув караул, вернулся в блиндаж.

— Тебе что, надоело? — напустился на него Чернек. — А рядом с юбкой дольше бы продержался?