Словацкая новелла — страница 43 из 73

— Ты, вшивый пес! Таких вшивых псов фюрер давно должен был переварить на мыло! Тридцать шагов туда, тридцать обратно! Марш! Молчать, ты, вшивый пес! Вши тебя жрали еще в брюхе матери! Лучше бы они сожрали тебя там, чем… чем… Тридцать шагов туда, тридцать обратно!

Обман повернулся и вместе со своими эсэсовцами подошел к Чернековой избе. И остановился перед ней. Он насторожился и стал слушать.

— Что это такое? — спросил он шарфюрера Книвальда, который был рядом. — Что там стучит?

— Не знаю.

— А что ты вообще знаешь?

Обман взглянул на светящиеся часы. Время близилось к половине одиннадцатого. Полозья зыбки стучали и гудели через равные промежутки времени.

Обершарфюрер Эрнст Обман давно не слышал такого звука и подумал о большом дизель-моторе. Такой мотор помещался в бетонированном подземелье мельницы, которую его отец купил в Алене, когда Эрнсту было три года. Точно так же гудел тот мотор, когда Эрнст с другими детьми играл за мельницей. Обо всем этом думал Обман, стоя перед избой Чернеков. Но для чего здесь мотор? Мотор? Динамо? Тайная радиостанция? Где находится мотор? Под землей? Обман подтолкнул шарфюрера Книвальда.

— Идем, шарфюрер!

Девять немцев в белых маскхалатах с капюшонами, держа наготове скорострельные винтовки, вломились в Зитину кухню.

— Господи спаси! — Зита схватилась за горячую плиту, а другой рукой продолжала качать мальчика.

— Ах, вон оно что! — обершарфюрер Обман повернулся к шарфюреру Книвальду и к остальным, ткнул пальцем в зыбку и произнес: — Я такого никогда еще не видел и подумал было уже — ха-ха! — а это щенок — ха-ха! — а над щенком сучка — ха-ха! Какая красивая, белая, готовая для постели. Она собирается лечь спать! Она считает, мы больше не воюем, войны нет и никогда не было. А может быть, она ждет партизана…

Зиту мгновенно сковал холод, потом будто горячей водой облило — она никогда не видела, чтобы лесковские немцы ходили в маскхалатах.

Парни Обмана, которых в Зитиной кухне обдало приятным теплом, запахом яичницы, глазели на белую Зитину кофту, белую фуфайку, белую кожу; они подождали, пока Обман кивнет им, потом один за другим уселись на лавки к столу. Обман сел на стул лицом к Зите так, чтобы ему были видны двери в комнату, и вытянул ноги. С ледяным любопытством посмотрел на Зиту, на ее вздымающуюся грудь, на всю ее фигуру.

Зита левой рукой держалась за горячую плиту, правой качала мальчика, хотя он уже заснул, и большими встревоженными карими глазами смотрела на Обмана, смотрела как завороженная.

У Обмана было гладкое, бледное, худое лицо. Орлиный нос резко выдавался вперед, щеки сплющены. Это было лицо, на котором ничто не могло удержаться, с него как будто стекало без отклика все, что бы ни говорили Обману. Он перевел взгляд с Зиты на своих парней.

Зите показалось, что лицо его напоминает стальной колун на лесопилке.

Снова он посмотрел на Зиту и сжал губы, в уголках образовались складки.

Зита перестала качать зыбку, бросилась к приготовленной уже постели, где оставила платье.

— Aber nein, — сказал Обман и указал ей место возле колыбели. — Aber nein.

Она покраснела.

— Оставьте меня в покое!

— Nein, nein.

— Но, ради бога, прошу вас, дайте же мне одеться! — закричала Зита, вся затряслась. — Поймите же!..

— Nein, — спокойно сказал Обман. — Nein.

Он взглянул на своих ухмылявшихся парней, остановил взгляд на Отто Дросселе, у которого под правой скулой крест-накрест были налеплены две полоски грязного лейкопластыря.

— Отто, скажи ей.

— Послюшай, женщина, — резко сказал Отто Дроссель, парень с залепленной щекой, и показал ей на место у плиты. — Не глюпи, иди к плита и качай колипельку!

Зиту холодом сковал страх при мысли, что ей придется сделать все, только бы не рассердить солдат. Майерский, о господи!… Едва не падая — так дрожали ее ноги, — она подошла к буфету, вынула хлеб, отрезала себе краюху. Вспомнила партизан, которые оставили ей пшеничной муки, и с куском белого хлеба вернулась к плите и стала есть яичницу, приготовленную Майерскому. Сперва она облизала алюминиевую ложку, которой переворачивала яичницу, потом стала набирать на кончик ложки по маленькому кусочку простывшей яичницы. Она откусывала хлеб и ела, хотя желудок не принимал пищи, она ела, чтобы немцы не спросили, для кого яичница. Она ела насильно, яичница была несоленая и невкусная. Днем она забыла принести из пристройки соли, а когда пришел Майерский, выйти уже не могла — боялась, потому что с шести вечера жители Лескова не смели выходить из дому.

Отряд Обмана, «шар», расположился в Зитиной кухне за столом на лавках, четверо белых солдат с одной стороны, четверо — с другой. Через некоторое время, согревшись, они начали стягивать меховые рукавицы с левой руки и белые капюшоны с серо-зеленых пилоток.

У Зиты потемнело в глазах и на лбу показались капельки пота, когда она заметила на бригадире Обмане квадратик черного сукна, а на нем белый металлический череп с двумя костями крест-накрест. Она медленно жевала хлеб и холодную непосоленную яичницу. Солдаты с такими точно черепами пожгли половину Лескова, стреляли в детей, женщин, увели мужчин, бросали детей в огонь — Милана Турчака бросили во второй раз, когда ему удалось вылезть в окно, — господи, господи, спаси!

— Тут немного повоевали, — сказал Обман, — тут сожженные дома, значит, были партизаны, а если были, то и сейчас есть. Партизанская зараза — это как… как… а обер-лейтенант Гальс — вшивый недотепа! — Он снял фуражку. Лоб у него тоже был сплющен с боков.

— Партизаны, — сказал шарфюрер Книвальд, — как вши, их невозможно уничтожить.

— Вшей можно уничтожить, шарфюрер.

— Можно, конечно, — согласился Книвальд, — но, герр обершарфюрер, они появляются снова и снова.

— Ты ничего не понимаешь в этой войне, шарфюрер, — сказал Обман. — Это идеологическая война, а идеологическая война — это все: идея, вши, партизаны и… другие вещи, от которых никак нельзя отмахнуться.

Зита думает сразу обо всем — она неодетая, а тут столько мужчин. Больной ребенок, Майерский в комнате, господи, господи, она должна была его выгнать! Она глядела на бело-желтую яичницу, дрожала от холода, задыхалась от жара, она глядела на яичницу, чтобы не глядеть на мужчин, прямо-таки уставилась на сковородку и ближе прижималась к плите, потому что так ей легче было дышать и она меньше боялась.

Ребята у меня что надо, думал Обман, ведь за последние трое суток во время дневных операций им удалось очистить в горах четыре блиндажа; в трех немцы расстреляли изголодавшихся партизан, в четвертый загнали еврейскую семью из семи человек, ползавших по глубокому снегу перед Обманом, и сожгли блиндаж. Этими четырьмя дневными операциями Обман был доволен, он был доволен и ночными операциями.

Зита медленно ела, все так же уставившись на сковороду.

— Почему она так поздно шрет? — спросил шарфюрер Книвальд. — Что телал до сих пор? А красивая. Шаль, что парни вынуждены ждать друг друга — это плохо! — и смотреть, как каждый управляется. Ха-ха-ха!

Обман взглянул на смеющихся парней. Каждому из них было меньше двадцати пяти, все, кроме шарфюрера Книвальда, у которого была далеко вперед выдвинута нижняя челюсть с торчащими желтыми зубами и всегда мокрыми губами, были недурны собой.

Зита пыталась сопротивляться накатывающимся на нее волнам стыда и страха, от которых у нее подкашивались ноги, цепенели руки и темнело в глазах; она то поддавалась этим волнам, то сопротивлялась им. И старалась удержать горькие слезы.

Обман спокойно оглядывал Зитину кухню, плиту с печью, выложенную серо-голубыми изразцами, буфет, расстеленную постель, обои с картинкой — гусыня и семеро гусят идут по жнивью; пол из еловых досок, грязный и затоптанный у дверей. Глаза его остановились на картине, изображавшей распятие, потом на большом сером ящике, прибитом под ней к стене, — из ящика спускалась «старая дева», растение с толстыми серо-зелеными листьями. Потом он перевел взгляд на дверь в комнату. Указал на нее тонким пальцем.

— Wer, — спросил он у Зиты, — wer wohnt dort?

— Кто там шифет?

Зита, не жуя, проглотила кусок уже остывшей, несоленой яичницы, с трудом оторвала глаза от сковородки и медленно подняла их к залепленному пластырем лицу Дросселя.

— Кто там шифет? — спросил Дроссель. — Там, в той комнате? — И он указал на дверь.

— Не понимаю, — сказала Зита, хотя сразу все поняла, — я не знаю, о чем вы говорите…

— В той комнате, — недовольно повторил Дроссель и добавил громче: — Кто там шифет?

— Никто. — Зита покачала головой. — Там никто не живет, я одна с ребенком, — она показала ложкой на зыбку и уснувшего ребенка. — Я там не топлю, у меня нет дров, и мы спим здесь, потому что тут тепло, — она показала на плиту и печь.

— Что она говорит?

Дроссель перевел ее слова Обману.

— Wo ist dein Mann? — спросил Обман Зиту. — Nicht, nicht zu Haus?[10]

— Где тфой муш? — Красная полоска на щеке Дросселя дрогнула. — У партизан? Нет?

— Нет, нет. — Зита сделала усилие и улыбнулась. — Он в Германии, он там на работах, в шахте работает. Тут у нас в Лескове мало мужчин, только старики остались. Немецкие солдаты в октябре многих забрали.

— Ах, — сказал Обман.

Потом, когда Дроссель все ему перевел, кивнул:

— Это партизанская деревня. Надеемся, что наши солдаты правильно поступили с партизанской заразой, уничтожив ее. Надеемся, те солдаты были не такие, как обер-лейтенант Гальс. Этот бернардинец на пенсии!

Зита повернулась к Обману, снова перемогла себя и улыбнулась.

Обман с минуту слушал ее.

— Что она сказала? — спросил он Дросселя. — Какой все-таки противный язык — его даже русские не поймут!

— Она говорит, — сказал Дроссель, — что была голодна и изжарила себе яичницу из последних яиц. Больше, говорит, у нее нет. Говорит, если мы не обидимся, она угостит нас хлебом, а если подождем, она нам что-нибудь сварит.