Словацкая новелла — страница 45 из 73

Зитина кухня наполнилась сигаретным дымом — эсэсовцы курили. Кухня наполнилась и другими солдатскими запахами — нафталина, одеколона, пота и всего, что эсэсовцы Обмана вобрали в себя, пока дошли до Лескова.

У Зиты болел живот. Она старалась не поддаться волне страха, который охватывал ее всякий раз, когда она видела серо-зеленую форму и чувствовала солдатский запах. Она сжалась вся и прислонилась к плите.

— Ах, — произнес Обман, когда утих смех.

Он задумался, посмотрел на картину с распятым Христом; на «старую деву», опустившую свои стебли из ящика почти что на голову Книвальду, и добавил: — Я никогда не хочу ободранных женщин.

Обман видел, что Зита вовсе не ободранная, но ему не хотелось, чтобы его подчиненные занялись ею, потому что их ждала дневная операция.

— Ночные операции, — сказал он, — нужно готовить так же тщательно, как и дневные.

Немцы разговорились понемногу.

Обман и слушал и не слушал, а если что и запоминал, это мало его занимало, он не верил больше ничему и ни во что, только разве в дневные и в ночные операции. А изверился он после событий, происшедших в конце января и в начале февраля. Никто не Мог этого заметить по гладкому, сплюснутому с боков лицу Обмана, но Обман тайно возненавидел Кретина. Так называл он Гитлера. Мемель, Померания, Бранденбург — везде русские, а Кретин заверяет мир, что войну выиграет не Азия, а Европа. Азия идет в Европу — все это свинство, на какое способно животное, называемое человеком. Кретин бросает в бой резервы, а в Крыму закончилась конференция. Сталин, Черчилль и Рузвельт заседали вместе — ничего себе компания! Американцы в Прюме, русские в Бреслау, а Кретин брызжет слюной, фыркает, болтает, врет всему миру: скоро, мол, произойдет поворот истории. Поворот истории произошел уже в нем, в Эрнсте Обмане, ибо что есть сегодня Обман? Чистит от партизанской гнили какую-то Словакию. Проводит дневные операции. Немецкий солдат был славный солдат, он допустил только одну ошибку: не уверовал в расу и партию и не уничтожил до конца все там, где побывал. Вот, например, Гальс — мог ли что-нибудь уничтожить бернардинец-пенсионер Гальс? Он и выстрелить боится. Разве что в штаны стреляет! Но партизанскую гниль нужно уничтожить — и в этом призвание Обмана, потому что в этой гнили он видел зародыши чумы. Истребить все, что хоть немного похоже на партизан. Для этого и существуют дневные операции. Отряд эсэсовцев, который пришел в начале января, чтобы сменить другой отряд, продолжал работу, начатую предшественниками. За городом, в молодой березовой роще, было уничтожено партизан «тридцать голов», как выразился Обман; это было выполнено при помощи специальной техники, которую изобрел Отто Дроссель, эсэсовец с залепленной щекой, тот, что переводил разговор Обмана с Зитой. Партизанам, которые даже не были партизанами, а только их родственниками и которых схватили в горных деревушках, были привязаны под подбородок ручные гранаты. С гранатами, привязанными под подбородком, осужденные вырыли себе общую могилу. Над этой могилой их потом расстреливали сбоку по одному, целясь в гранаты. Ни у одной из жертв не осталось и следа головы. «Хорошо, — сказал Обман Дросселю, — такую специальную технику я одобряю, потому что зараза без головы — уже не зараза, напротив, она оплодотворит землю будущего. Зараза без головы — это… как… как… Да, у тебя хватает фантазии, Отто!» Обман считал себя шарфюрером очищающего правосудия, а очищающее правосудие было смыслом дневных операций Обмана. Он считал их весьма небезопасными и жаловался, что армия не заботится об уничтожении политически нежелательных источников возникновения заразы. Потому он ходил на эти операции только со своими людьми и с собаками.

«Политика нашей партии, — говорил он, — удивительная вещь! Она несет в себе новую, необычайно высокую мораль — следуя ей, можно уничтожить кого угодно, потому что отвечать требованиям столь высокой морали не может никто. А что касается партизанской заразы — нечего и рассуждать, отвечает она требованиям морали или нет. Если бы только армия была политически образована — о, если бы, если бы… — нам бы тогда не пришлось ходить даже на дневные операции!»

Ночные операции были совсем другие. В ночных операциях участвовали женщины и спирт.

«Самый лучший объект для ночных операций — женщины с гладкими руками и корявой душой», — говорил Обман.

Ах, ночные операции! Женщины красивы, как они красивы — но лучше б у них вовсе не было рук и ног… Он смотрел на Зиту, на лице и в глазах которой высыхали слезы. Может быть, и эта, ну, конечно, она, наверное, гладкая, но у нее загрубевшие руки и грязные ноги…

— Интересно, — сказал он Книвальду, — ты заметил, что тут у них везде хорошая жратва и плохое жилье. У нас наоборот. Хорошее жилье и плохая жратва.

— Да, я тоже это заметил.

— Отто, — сказал Обман Дросселю, — спроси ее, из чего они пекут такой хлеб.

— С шего, — спросил Дроссель, — с шего печешь хлеп?

— Из ржаной или из пшеничной муки, — ответила Зита и ложкой отщипнула кусок холодной несоленой яичницы, — еще из ячменной муки.

Обман выслушал Зитины слова и перевод Дросселя, покивал головой, вспоминая большую отцовскую мельницу в Алене. Тонким пальцем с выразительным трауром под ногтем указал на зыбку.

Зита вздрогнула. В ее маленькой кухне было тепло, но она сотрясалась от внутренней дрожи. Глаза ее снова стали наполняться жгучими слезами.

— Тут хорошая еда, — сказал Обман Книвальду, — и гостеприимные люди. Ха-ха! И этот обыватель с его деятелями… Дерьмо! Трусы всегда вежливы.

— И слабы.

Обман взглянул на Книвальда.

— Трусы, — сказал он, — слабы. — Он указал на зыбку. — О таких колыбелях говорится в сказках, — произнес он мечтательно.

— Колыбель и могила, колыбель и могила, — сказал Книвальд. — В колыбели и в могиле лучше всего спится человеку.

— Шарфюрер, — заметил Обман Книвальду, — мы назначим тебя этим… как его… Тебе бы следовало быть шарфилософом, а не шарфюрером.

— Совершенно верно, герр обершарфюрер, — ответил Книвальд. — Я бы с удовольствием. Без мудрости скучно жить в этом мире.

— Ха-ха! — засмеялся Обман и посмотрел на Дросселя. — Скажи ей, пусть покачает своего щенка. Мне нравится этот звук.

— Пан обершарфюрер говорит, — сказал Дроссель Зите, — чтобы ты качал щенка.

Зита вскинула глаза на Дросселя и Обмана.

— Качать! — прикрикнул Дроссель. — Качать щенка, качать!

— Не сердитесь, — попросила Зита, губы ее дрожали. — Мне бы не хотелось качать. Он и так мало спит, он болен, каждую минуту просыпается.

— Качать!

Зита поставила на плиту сковородку с недоеденной яичницей, отложила кусок хлеба и стала качать зыбку. Она вся дрожала и продолжала держаться одной рукой за горячую плиту, другой за колыбельку.

Эрнст Обман — обершарфюрер с белой полосой и звездочкой на вороте — распахнул белый балахон: гладкое, бледное, худое лицо, орлиный нос, сплющенные с боков щеки, точно стальной колун на лесопилке, лоб с гладкими черными волосами тоже сплющен, губ почти и не видно; Эрнст Обман, обершарфюрер, удобно сидел, откинувшись, на Зитином стуле, а мыслями был в детстве, в добром своем детстве.

Зита, дрожа от страха за мальчика, за себя, за Майерского, спрятанного в комнате в ее прибранной постели, качала зыбку. Она искоса поглядывала на две лужицы перед одной и другой дверью и на подсыхающие следы между этими лужицами. Заметят они? А если уже заметили? О господи!.. Она все готова сделать, все, что они захотят, только бы не нашли Майерского. Белая кофточка вздрагивала у нее на груди.

Майерский трясся в кровати то от жары, то от озноба, то от страха — за себя, за Зиту и ее мальчика, — он боялся, что перины над ним трясутся…

Разгоряченная кровь гнала по всему его телу непереносимую боль, в голове билась единственная мысль: он не должен был этого делать! Должен был остаться на месте… Взмокшей рукой он сжимал винтовку. Он должен, должен был остаться там, где был, там, далеко в горах, там, над Лесковом, у Белой скалы, там, где остались его товарищи; когда-то их была целая рота, но это было недолго — в сентябре они напали на немецкий склад, две недели обороняли долину, девять дней удерживали расположенную в этой долине деревню Мелихаву, а потом, оставшись без боеприпасов, разбежались, не выдержав напора немцев, бросили убитых и раненых и отступили маленькими группами в горы.

Восемь товарищей Майерского остались в блиндаже. Маленький чернявый горбун Яно Бадё, два молодых парня — студенты Штефан Ципко и Михал Мартинец из Братиславы. Оба они все время спорили о том, каков дух двадцатого столетия — политическая свобода или политическое рабство, — или молчали. Жан Панэ, молоденький француз, который убежал с дубницкого военного завода; два еврея лет тридцати, братья, оба высокие, Эрнест и Юлиус Ваагманы: один — коммерческий инженер, другой — доктор права; и еще двое — Юрай Гашко, стройный надпоручик, и мужчина сильного сложения с плечами и руками, точно буковые ветви, с белесым лицом и белесыми волосами — Мишо Чернек из Лескова, Зитин муж. Люди в блиндаже знали, что Чернек отсюда, из Лескова, но не велит никому и думать об этой деревне, не то что показываться в ней, потому что боится за жену и мальчика. И если бы Майерский мог даже помыслить, что встретит в Лескове Зиту, он бы сюда не пошел. Зита была из других мест. Сюда привел ее Чернек, здесь построил ей дом. Товарищи Майерского остались в горах далеко над Лесковом, и в последнее время они ели мясо коровы и теленка, скотину отобрали у лесника студенты Ципко и Мартинец вместе с французом Панэ во время метели, а лесник этот по приказу немцев то и дело перегонял скотину из Мелихавы в отдаленное лесничество, чтобы заманить партизан.

«Adieu, veau, vache, cochon, couvée!»[12] — повторял Панэ плачущей лесничихе и бормочущему что-то леснику, а Ципко, Мартинец и Ваагманы переводили остальным: «Прощайте, теленок, корова, поросенок, мы и так все готовы…»