Словацкая новелла — страница 46 из 73

Все смеялись, а когда Панэ пытался объяснить, что значит слово couvée[13], и никто не мог понять, — смеялись еще больше. Они остались в блиндаже далеко за Лесковом, но Майерский не мог остаться, потому что у него разболелись глаза. Он гнил там, глаза гнили, а его товарищи были совсем не такие люди, как он, может быть, они столько о себе не думали, а он еще в Радотине, в Чехии, все время думал только о себе; всего, что происходило вокруг, он будто и не замечал, все время оставался таким же, каким был, — только о себе, об одном только себе…

Майерский погрузился в свое прошлое, и это прошлое сейчас мстило ему. Зита, Зита, какая красивая она была!

Там, в Радотине, ей было всего восемнадцать лет. Она никак не могла забыть Майерского, даже когда ходила с Яно Рагалой, и Майерский не мог забыть ее, хотя и сам все подстроил. Яно Рагала очень любил Зиту, он любил ее все больше, и все больше потешались над ним мужики и молодые ребята в поместье. «Ты, Яно, осел! — говорили ему. — Как ты позволил так провести себя? Она с управляющим спала, спит и будет спать!» Яно Рагала верил им и не верил, но по-настоящему поверил лишь тогда, когда как-то ночью решился подслушать под окном Майерского. Долго он не слышал ничего, но потом, когда уже начинало светать, услышал голос Майерского и слова, которые он запомнил навсегда вместе с широким двором, амбарами и коровниками, зелеными сеялками, большими молотилками и прочим инвентарем, освещенным предутренним светом ясного неба, обещающего жаркий летний день.

«Ну что там, Зитка, милая ты моя, — говорил Майерский, — ты послушай меня, сделай, как говорю!» — «Для тебя и это сделаю, — отвечала Зита, — но ребенок-то будет твой…» — «Мой ли, нет ли, какая разница, Зитка? Главное, он будет. Яно — осел, вот ты его и поймай на этого ребенка».

Яно Рагала услышал, что Зита плачет, и ушел от окна. Потом он все рассказал приятелям, пил, жаловался… Ну а кто бы на месте Майерского поступил иначе, не воспользовался бы? И все ведь знали, а молчали… Ох, Зита! Нет, не должен был он поступать так, и теперь не должен был приходить к ней, и…

В Зитиной кухне на полу из еловых досок стучали и гудели сточенные полозья зыбки.

Майерский вздрогнул. Там, в блиндаже, он должен был остаться, ведь не так уж он был бесполезен, но он не хотел там оставаться… Он старался все время не покидать блиндажа, потому что свет и снег — это было страшно. У него гнили глаза… Иногда он вытряхивал одеяла, сметал пыль с жестких еловых нар, варил, а когда однажды молчаливый студент Мартинец сказал: «Кто знает, что делает сейчас в Братиславе моя Дана?» — Майерский, который вычерпывал лопатой воду из блиндажа на белый сверкающий снег, сказал ему на это: «Была у меня одна — Зитой звали — вот была девка! Ох, Зита! Добрая, кроткая, она все мне прощала, а ведь было что прощать». — «Йожо, — вмешался Чернек, мужчина с широким белесым рассерженным лицом, — что-то ты много болтаешь. Да, кстати, как фамилия этой твоей Зиты?» — «А что?» — «Да так, я только спрашиваю. Ане встречал ли ты, Йожо, одного парня — Рагалу? Тоже в Чехии батрачил».

Майерский испугался, побледнел и молча продолжал вычерпывать воду. Он покачал головой: «Не знал такого…» «Не ври, Йожо! Нечего! Ты хорошо знал его, он сам мне рассказывал. Говорили, ты подсудобил ему свою подружку. А знаешь, что потом стало с этим Рагалой?» — «Нет. А что?» — «Отлично ты все знаешь. Я теперь ни одному слову твоему не поверю. Я думал, ты как все, Йожо, настоящий парень, теперь я так не думаю. И смотри, не болтай лишнего, не то…» — «Что с тобой, Мишо?» — «Болтаешь ты много, вот что, а говоришь — глаза болят. Так вот, если я что услышу еще, симулянт несчастный!» — «Однако, Мишо, — возразил Майерский, — не то бы ты говорил, если бы у тебя самого так болели глаза».

Майерский вычерпывал грязную воду, которой все больше становилось в блиндаже, и старался не смотреть слезящимися глазами на белый снег и синее небо. Тогда-то и решил он уходить. В тот же день приехали четверо советских партизан верхами и привезли приказ — пробиваться навстречу наступающей Советской Армии. Майерский молча глядел на них, на их истощавших лошадей, слушал и размышлял. Он не все понимал, ясно было только, что гитлеровцы отступают на всех фронтах, бегут как чумовые.

«Гитлер — точно конь ретивый», — сказал по-русски один из партизан, коренастый, в овчинном полушубке, молодой и отощавший. Он сидел на нарах, соскабливая снег и грязь с сапог. «Как конь ретивый, это точно, да только на такого коня нужны и кнут и вожжи!» — «Что такое он говорит про Гитлера?» — спросил Майерский у надпоручика Гашко. — «Гитлера взнуздать нужно», — ответил Гашко. — «Понятно, нужно», — подтвердил Майерский.

Он слушал разговоры партизан, и русских и своих, о том, что надо готовиться — выступать придется очень скоро. Когда конные ускакали, Майерский решился. Он вылез из блиндажа и сначала медленно дошел по тропинке до ручья, оттуда до лесной сторожки над деревней Мелихавой, потом по вырубкам и чащам пробрался к Лескову, потому что знал — в Лескове никто не станет его искать. Чернек боится за свою жену, так боится, что не моргнув застрелит любого, кто только приблизится к Лескову. Говорили, осенью Лесков был опустошен… И Майерский шел в Лесков, чтобы его не нашли те, с кем он был… Ох, Зитка, Зитка, кто знал, что он здесь найдет ее?

У Зиты горело лицо, но волны холода то и дело сотрясали ее всю, она качала и качала.

Обершарфюрер Эрнст Обман сидел, удобно откинувшись на спинку Зитиного стула, а мысли его были в детстве, в добром его детстве, недалеко от Алена. Ах, милый Ален! Черный город, уголь, шахты, черные заводы — и белая отцовская мельница, белая и новая снаружи, еще более белая внутри от муки. Эрнст играет за мельницей с другими мальчишками и со старшим братом Паулем, а из-под земли слышен гул огромного дизель-мотора. Мотор большой, огромный, он гонит вперед мельницу и краткое, быстротекущее благосостояние Обманов: Пауля Обмана, его жены Ильзы, двух их сыновей, Пауля и Эрнста. Ален, милый Ален, что останется от Алена? Обман прошел много городов, которые просматривались из конца в конец, потому что разрушенные дома, почти сравненные с землей, открывали широкое поле зрения и не мешали видеть груды обломков.

— Скажи ей, Отто, — приказал Обман Дросселю, эсэсовцу с залепленной щекой, — пусть качает быстрее.

— Качать! — приказал Дроссель Зите. — Качать быстрей!

— Gut, ja, ja![14] — сказал Обман. — Ja, ja, gut!

Зитин мальчик поднял к матери разгоряченное личико с затуманившимися темными глазами. Светлые кудряшки блестели в слабом свете лампы, затененной посконным полотенцем.

Опираясь одной рукой на плиту, Зита другой качала колыбель. У нее болела спина, она дрожала от страха и боялась распрямиться, сделать лишнее движение. Она была в одной кофточке и тонкой голубой юбке, но возле теплой плиты вся вспотела.

Обман сидел и смотрел на зыбку, на перильца, старые и отполированные многими руками, на сердце, вырезанное в изголовье.

— Ja, ja, — сказал он Зите; она качала именно в том темпе, который вызывал в его памяти стук дизель-мотора отцовской мельницы в Алене, — ja, das ist gut!..

Эсэсовцы, которые пришли с Обманом, обменивались удивленными взглядами. Шарфюрер Книвальд и Дроссель слегка ухмылялись. Они знали своего шарфюрера и знали, чем все это кончится. Обершарфюрер смотрит сонно, и, хотя он и сказал, что нехорошо, если дневной операции предшествует ночная, они знали — ночная операция будет обязательно. Они ждали.

Задумчивый и сонный Обман закурил.

Хорошо было в Зитиной кухне Обману и его подчиненным — тепло, уютно, приятно. Кухня была маленькая, и плита с изразцовой печкой хорошо нагревала ее, хотя поленья уже догорали.

Обман еле-еле, лениво тянул носом воздух и с ним вдыхал тепло Зитиного тела, которое разливалось по кухне.

Прижавшаяся к склонам гор деревня Лесков была темна и тиха, дома и избы ее серели под грязным снегом, а в серых стенах чернели окна. На деревне лежали зимняя февральская ночь, кое-где она белела свежим, нетронутым, а кое-где и грязным снегом. Сожженные и несожженные дома стояли в серой глухой и мрачной ночи, как тихие могилы. Разбросанный снег, на который днем часа два светило неяркое солнце, к вечеру смерзся и скрипел под сапогами патруля, высланного в обход по Лескову. Разгневанный и оскорбленный командир лесковского усталого и обессиленного гарнизона обер-лейтенант Гальс в страхе перед Обманом и перед его подчиненными отправил этот патруль под командой унтер-офицера Кёгля в деревню.

Обер-лейтенант Пауль Гальс, в своем серо-зеленом мундире, в серо-зеленой шинели и каске, ходил по комендатуре и ждал прихода обершарфюрера. Конечно, эсэсовцы выкидывают свои обычные штучки, а война идет ко всем чертям, говорил себе Гальс. И тут у него появилась мысль, от которой он едва не задохнулся: схватить обершарфюрера и выдать его партизанам! Гальс снял большие очки, вытащил из кармана шинели серо-зеленую перчатку и протер стекла.

Патруль проходил по тихому и темному Лескову.

Перед избой Ганков, на самом краю деревни, маршировал туда и обратно немецкий солдат Ганс Мёллер, он ходил от Ганков до Чернеков и считал шаги:

— …Раз, два, три, четыре, пять, шесть…

Каска его была надвинута на самые глаза, он вглядывался в грязный снег. Сжимая замерзшей рукой холодную скорострельную винтовку, он шагал туда и обратно, делал поворот, считал и все никак не мог проглотить оскорбление Обмана: «Вшивый пес! В брюхе матери вши тебя жрали! И жаль, что совсем не сожрали!..» Это было страшное оскорбление, потому что он никогда не видел своей матери. Он думал: «Ведь мать, которую сын никогда не видел, самая лучшая мать, потому что на нее не за что быть в обиде. О ней ничего плохого не вспомнишь». Его мать была не вшивая, и он не вшивый пес, а вот все остальные и есть вшивые псы, все, начиная с ефрейтора. Мёллер отсчитывал шаги, маршировал, поворачивался. От Ганков до Чернеков. Он ходил, весь дрожа от бешенства.