он спит, бедненький…
Обман со своими тонкими губами, с лицом, как стальной колун, думал об Алене. Красивый край, южная Вестфалия. Вся Вестфалия такая, всюду, всюду она засыпана белой мукой и черной угольной пылью. Ах, Ален, милый Ален, что от него останется? Обман отлично представлял разрушение городов и деревень, русских и немецких. Хорошо было говорить: «Das Ende von Krementschug!» — подумал он. — Конец Кременчуга! Но «das Ende von Ahlen!» Ах, Ален, милый Ален! А может быть, Алена больше нет — только груды развороченного бетона, битого кирпича, облепленного штукатуркой, разбитые подвалы, обрушенные своды погребов, и где-то там живут его отец и мать, жалкие вши, что отважились привести его в этот мир. Обман ледяным взглядом смотрел на потное Зитино лицо, гладкое, точно покрытое капельками росы, широкоскулое, широколобое. Его глаза блуждали по ее волнистым волосам, по высокой белой шее, по кофте, поднимающейся на груди, юбке, широким бедрам.
Зита качала колыбельку; в Зите закипал непреоборимый гнев, она больше не думала теперь, что станется с ней, она думала о тех, кто поднял оружие против гитлеровцев, — она уважала их всех, даже Майерского. Бедный Майерский, только бы все обошлось, только бы его не нашли, только бы с ним ничего не случилось!
Майерский слышал в своем укрытии, как стучат и гудят сточенные полозья зыбки, и, хоть он надеялся, что пока Зита качает, они ничего ей не сделают, все равно полозья стучали и гудели в его ушах, они точно били его, размеренно ударяя по больной разгоряченной голове. Он дрожал, все тело его покрывал лот, он дрожал, и перины дрожали тоже. Медленно, осторожно, стараясь из всех сил не нарушить порядка постели, работая одной рукой и ногой, он медленно подвигался к самому краю кровати. Он должен уйти. Куда? Он снова услышал смех, который всегда раздавался, когда партизаны в блиндаже повторяли: «Прощай, теленок, прощай, корова, прощай, поросенок…» Француз старался объяснить жестами, что означает «couvée», но они не могли понять — колесо это, корзина или блюдце. Француз смеялся вместе со всеми и беспомощно качал головой. Он уйдет. Но он не смеет вернуться под Белую скалу. Что скажет Чернек? Сразу же убьет его? Ведь он угрожал. Но все равно надо идти. Он обойдет Зитину кухню, далеко обойдет, чтобы немцы не услышали шагов. Но как выбраться отсюда? Медленно, тихо, так тихо, как только может это сделать трясущийся человек, сполз Майерский с кровати, вытащил из-под перины свою винтовку, натянул на голову шапку, винтовку осторожно прислонил к стене. В кухне немцы смеялись. Он пригладил Зитину постель, аккуратно сложил подушки перины.
В кухне стучали полозья, эсэсовцы над чем-то ржали. Один из них что-то говорил.
Майерского как будто кто-то гнал из этого дома. И он старался скорее уйти, сам не зная куда. Куда же все-таки? Для чего? В прошлом году, когда все началось, он знал, для чего все это нужно. Он был тогда дома, в Темешанах два дня развевались чехословацкий и советский флаги, и он решил пойти — ему шел сорок второй год, и он надеялся выстоять, товарищи были надежные. Он только сказал жене: «Мальцам ничего не говори, старший пусть ходит на работу, будто ничего не произошло, а я иду. Ты не плачь, все будет в порядке. Если тебя спросят обо мне, скажи, я пошел в Братиславу, в министерство, и там, ну, скажем, попал под машину и лежу в больнице». А про себя думал примерно следующее: «Наверно, будет как после той войны. Станут считаться с каждым, кто шел против немцев, — достаточно стрелять в воздух. Евреев больше нет, черт с ними, но осталось имущество, и будет большая нужда в способных людях. Русские в Варшаве, в Бухаресте, стоит им пройти еще немного — и Гитлеру конец, от него мокрого места не останется. Майерский явился к командованию партизанской бригады, получил гранаты и винтовку, надел форму и стал делать все, что приказывали. Его любили в роте, потому что он всегда старался всех примирить. «Плохой тот партизан, который силком воюет, а хорош тот, кто пришел по своей охоте», — говорил он. Немцы разбили роту, она распалась на небольшие группы — в одной из них оказался он, двое студентов, двое евреев, француз, горбун Бадё, надпоручик Гашко и Чернек, Зитин муж. Под Белой скалой, далеко над Лесковом, они вырыли себе блиндаж, выложили его еловым лапником, наносили в него что попалось и стали ждать. Они гнили там и сейчас гниют, и он гнил, глаза вот… Вернуться? Что они скажут ему?
В Зитиной кухне ржали, поскрипывали полозья, эсэсовцы громко переговаривались.
Майерский еще раз пригладил Зитину постель, натянул шапку на уши, взял винтовку и медленно, тихо и осторожно стал продвигаться к сереющему окну. Он вдруг вспомнил свою комнату в радотинском имении и даже остановился. Туда ходила к нему Зита, красивая, молодая, со смеющимся и испуганным лицом. Вспомнилось ему, как она смущенно подбирала под себя босые ноги, садясь на кровать. Он двинулся дальше. Его гнало из комнаты немецкое ржание, еще его гнали товарищи, которые остались в горах, горсточка замечательных парней, которым так хорошо удавалось шутками скрывать голод, холод и страх. Француз Жан Панэ нашел наконец способ, как объяснить, что такое «couvée», — слепил из снега гнездо, положил в него четыре скатанных из снега яичка и торжественно и весело объявил: «Ça, c’est la couvée!»[18] Но более всех гнала его, наверное, Зита, а самому Майерскому казалось, что он уходит от лихорадки, головной боли, от жжения в глазах и спазм в желудке. В правой руке он сжимал винтовку, левой цеплялся за кровать, за гладкую холодную доску, и делал маленькие коротенькие шажки по длинному половику, сотканному из обрывков материи. Он делал совсем коротенькие шажки, меньше пяди, потом выпрямился, остановился, боясь утратить равновесие от слабости и упасть. Господи Иисусе Христе! У него пересохло в горле, появился отвратительный вкус во рту.
В кухне стучали и скрипели полозья. Немецкий разговор, немецкий хохот.
Майерский коротенькими шажками продвигался к сереющему окну. Жан Панэ… «Ça, c’est la couvée!» Майерского охватил новый страх. Этого француза он очень любил… А если немцы пойдут в горы по следам Майерского, они могут найти Жана Панэ… Господи Иисусе Христе! Короткими шажками он все продвигался к окну. Здесь где-то должна стоять вторая кровать, до окна еще далеко. Майерскому вдруг показалось, что до окна страшно далеко, что никогда в жизни ему столько не пройти, что он упадет и все, все кончится. Зита, милая ты моя Зитка! Ведь там у нее маленький в колыбели. Он медленно вел мокрой от пота рукой по гладкой холодной доске кровати. Только серело окно. Оно было серое, как страх и надежда вместе. Потом ему показалось, что окно задрожало, будто распалось на куски. Странную песню как-то спел Жан Панэ. А Эрнест Ваагман перевел слова. «Le vent passe sur les tombes», — пел Жан Панэ. А Ваагман переводил: «Ветер веет на могилы…» — «La liberté reviendra…» — «Свобода вернется…» — «…on nous oubliera…» — «On nous oubliera? — переспросил Эрнест Ваагман. — Pourquoi?[19]» — «Je ne sais pas[20]. On nous oubliera!» — «Люди нас позабудут», — перевел Ваагман и посмотрел на Панэ. — «Nous rentrerons dans l’ombre», — закончил Жал Панэ. «Мы вернемся в тень, во тьму», — перевел Ваагман. — «Почему? — спросил Чернек. — Почему в тень, во тьму? Нас будут уважать». — «Эх, — ответил на это горбатый Бадё, — и в холод попадем, не только во тьму!» Так под Белой скалой переводили песню Панэ. И сам Жан Панэ, бедолага, и он там гниет, он умеет красиво и тихо петь о могилах, о тени, о том, что вернется свобода. Его обдало холодом, облило потом, слезы Зиты пробудили в его памяти зеленый лес — ели, ели, ядовитый синий цвет небосвода, просвечивающий сквозь зеленые еловые ветви, и белый, ядовито сверкающий на солнце снег, но теперь Майерскому захотелось увидеть этот снег, это небо, этот зеленый лес. Ему захотелось стоять в карауле, все равно, ночью или днем, пусть его глаза жгут слезы, но он будет охранять блиндаж у ручья, глубокого и длинного — от этого ручья к блиндажу подойти проще всего. Он возвратится туда, под Белую скалу, подумал он, он пойдет туда, если даже ослепнет, если даже Чернек сразу же пристрелит его — почему все-таки Чернек грозился? — он будет просить прощения у товарищей, у каждого в отдельности, он упросит оставить его в отряде, а если только что-нибудь понадобится, он рад все сделать — пойти хоть в дальнее лесничество, хоть в Мелихаву… Господи Иисусе Христе! Зита, Зитка… Он вернется к своим, пойдет на соединение с русскими партизанами, пробьется вместе с ними к фронту… Зита, Зитка, прости меня, Зитка!.. Снова он услышал, как она плачет. Ах Зита, Зитка…
Майерский стукнул винтовкой об пол. Но ведь Зита — жена Чернека, и он не может вернуться в блиндаж.
А в кухне обершарфюрер Обман, полный воспоминаний о своем добром детстве и давно простреленной жизни, обменивался ленивыми словами с шарфюрером Книвальдом. Ему нравилось говорить, ему нравились реплики Книвальда, потому что парни хохотали, и они оба могли беспрепятственно оскорблять униженную и беззащитную мать и больного ребенка. Обман сидел, курил, удобно развалившись на стуле, слегка приоткрывая свои тонкие губы на сплющенном лице. Это лицо было так сильно сплющено с боков, что все стекало с него, ничто не могло на нем удержаться, вся голова его была похожа на стальной колун, которым колют дрова.
Зите в сумятице страха, надежды, злости, унижения, гнева пришло в голову, что даже пуля не могла бы попасть в это лицо.
— Она вспотела, — сказал Обман. — Она устала, так устала, что, наверно, обрадуется, если мы постараемся вернуть ее к жизни, а если от нее станет вонять, мы заставим ее согреть воду и будем ее купать. Гальс — бернардинец на пенсии. И что только он делает? Вместо того чтобы стрелять в партизан, он стреляет в штаны.
Эсэсовцы смеялись.
— Герр обершарфюрер, — проговорил Книвальд и выдвинул вперед нижнюю челюсть с желтыми зубами, — когда я был маленький, меня учили, что для человека нет ничего выше, чем заповедь: «В поте лица своего будешь добывать хлеб свой».