— В концлагере?
Вопрос был глупейший. Так можно было спросить кого-нибудь из побывавших на Северном полюсе. — За участие в восстании?
— Какое, — он покачал головой. — Если вам нужен герой — так это не я. Я коренной братиславец. По профессии слесарь.
— А как вы туда попали? — задала я еще более несносный вопрос. Более разумные в ту минуту не приходили мне на ум.
На этот раз он рассмеялся:
— Да как в такие места люди попадают? Забрали — и все тут. В сорок втором.
Существует определенный сорт очевидных истин, которые не нуждаются в дальнейших расспросах. Мы поднимались вверх по одной из главных магистралей. Улица была пустынна, только на углу, около ресторана, обнимались неуверенно державшиеся на ногах парни, тревожа криками ночную тишину.
— Ондрейко мой! — И снова: — Штефанко, золотой ты человек!
— Тоже субботу празднуют, — чуть грустновато заметил Курачка.
— А вы как ее празднуете? Дети есть у вас? — Я пыталась завести разговор на самую избитую тему. Он покачал головой.
— Была у меня одна девушка, да замуж вышла, пока я там был. Совсем мы с ней зеленые были, может, поэтому я целых три года о ней об одной только и тосковал. Ну, вернулся, а у нее уже дочка. — Он улыбнулся, как бы извиняясь. — Потом стар стал… так как-то и не получилось… до сих пор. По крайней мере злиться на меня некому, — закончил он бодро, — кроме разве хлопцев моих. Эти, скажу я вам, иной раз так допекут…
— Я вот поговорю с ними, когда снова приду к вам на кран, — рассмеялась я с облегчением. — И наверх заберусь, вы не думайте, не испугаюсь. И не остановить вам меня — ведь вы меня сами пригласили, помните, когда мы с инженером Толнайем мимо вас шли, — выпалила я, чтоб уж твердо закрепиться на теме стройки и подъемного крана.
— С инженером Толнайем мы когда-то на одной парте сидели. И браконьерством занимались, — сказал он.
Мы все еще поднимались вверх по улице.
— Пути наши позже разошлись. Он в реальное двинул, а я — в мастерские.
— Он говорил, что вы начинали вместе. Видно, работали на одном заводе?
— Он и об этом вам говорил? — удивился Курачка и пожал плечами. — Случаются же иногда такие смешные вещи! Может, если бы в нашей семье народу было поменьше да если бы отец получал чуть побольше, я бы тоже, может, двинул в реальное. Может, и я бы тогда пришел на завод техником, а кое на что смотрел бы другими глазами и ни во что бы не впутался. И не забрали бы меня и учился бы я в техникуме, как Янко Толнай, и она, может быть, тогда бы за меня пошла… Я тупо молчала в ответ, мне сделалось как-то не по себе. Тоно Курачка усмехнулся.
— И может, сегодня тоже жаловался бы на судьбу, как Яно Толнай. У него три дочери, старшей шестнадцать, и это не шутка — воспитать как следует такую деваху. А вообще, — забасил он на самых низах, — пустой разговор. Вы знаете, по-моему, у каждого своя судьба, и то, что люди называют счастьем, каждый носит сам в себе. Кое-что ты сам не в силах сделать, а чего-то ни за какие коврижки сделать не согласишься или просто не захочешь, а что-то делать обязан — вот так оно и плетется, пока в один прекрасный день не поймешь, что какое-никакое, а основание жизни положено, а потом оно уже тебя держит как в ежовых рукавицах, и вылезти из них — все равно что переменить кожу. А это дело нелегкое. Это змеям ничего не стоит, а человеку трудно… уж вы поверьте мне.
Накрапывал дождь, мы оба как-то почувствовали, что нагулялись. Присели на ступеньки подъезда бывшего барского дома. Теперь здесь помещалось учреждение. Курачка поднял с земли чуть пожелтевший, съежившийся лист и стал вертеть его между пальцами.
— Матей сказал вчера: «Есть, расстелив салфетку на коленях, и водить собственную машину через десять-пятнадцать лет для каждого будет так же просто, как сегодня брать билет в трамвае». — Социализм тем и велик, что мало-помалу даже слепой начинает видеть, как много сделано для людей всего лишь за несколько лет и как они сами изменились. Ведь в этом-то вся и штука. Верно? Здесь-то и начинается человек. А дальше-то? Дальше-то кто его научит? Может, будет институт какой или там что еще, где каждому, когда это ему надобно, растолкуют, что иной раз лучше получить по морде, чем расписаться в собственной трусости. Или, к примеру, кто втолкует нам, что цена человека ни в какой мере не измеряется тем, выше он или ниже тебя стоит по службе. Скажем, можно ли научить человека быть мужественным в любви, мудрым и ответственным настолько, чтобы со временем любовь не оборачивалась ярмом, не становилась чем-то таким, что позволяет пить друг у друга кровь? Можно ли будет вразумить человека, чтоб он в конце концов начал жить полной жизнью и не растрачивал свое время по мелочам? И вообще, можно ли заставить человека понять, что счастье мыслить, трудиться, отдыхать, сознавать общественный долг, радость собственного творчества и, конечно же, радость любви — все это наполняет жизнь, и необходимо, чтоб человек испытал то, что люди очень общо и невыразительно называют «счастьем»?.. Знаете, ребята у нас мировые, вы же их видели. Ну, выпьют, мелют всякий вздор, ну выкинут какую-нибудь чертовщину, а до работы жадные, ниже ста тридцати процентов в этом году не давали. Здорово, а? — восхищался Курачка. Полузасохший лист он все еще вертел в руках. — Только Яно, как попадет ему шлея под хвост, швыряет об пол стаканы и матерится, а дети видят. А ведь он и не представляет, как это может оскорбить. Ведь можно и не ругаться совсем, а обидеть человека до глубины души. — Он помолчал и добавил: — Кое-кто, может, этого и не заметит. А такой человек считается членом бригады социалистического труда и награды получает!
— Но вы-то все-таки замечаете? — спросила я.
— И Йожо тоже замечает. И этот малыш Густо, со своим косым глазом, который так любит вставлять громкие слова — может быть, как раз потому, что он еще маленький, — и этот кое-что теперь видит. Ведь люди не в лесу живут, а сильная искра может и сырое дерево зажечь. А?
— Может!
Он повел плечами, и мне почудилось, будто качнулись две здоровенные оглобли.
— Мы поговорим еще, когда вы к нам снова придете. Пока заберемся на верхотуру, все мировые проблемы разрешим. Вот погодите, вам еще покажется, будто вы по якубовой лестнице на небо заползли. С непривычки…
Мы попрощались. Курачка взглянул на часы.
— Как не доберу положенных четырех часов, я мертвый. И эти свистуны начнут на меня фыркать, рассоримся и будем дуться неделю, пока снова не станем все заодно, как положено. Да кто же их знает, может, они сейчас тоже не спят, — вдруг предположил он. — И этот бродяга Йожо где-нибудь шляется, сволочь. У него послезавтра именины. Мы ему сердце такое выточили — сплошь одни окна, и в каждом окне — девушка, правда, мордашка только, не целиком. Не вполне еще готова вещица, нужно бы мне ее полакировать.
Перевод В. Мартемьяновой.
Ладислав Тяжкий
У НЕИЗВЕСТНОГО СОЛДАТА НЕТ МОГИЛЫ
Они опять идут, я слышу тишину, в которой они шагают, их шаги беззвучны, все стихает при их появлении. Они страшны, люди их боятся, хотя жаждут ненавидеть их — ненавидеть дозволено, но прикасаться к ним никому не разрешено, можно только кричать, плевать, ругаться. Где научились словаки такой ругани и злобе? Немцам и венграм это безразлично — словаки их ругают, а они ни слова не понимают, это только словаки способны за одно лето научиться немецкому или венгерскому языку. Эти же идут молча, опустив головы; весь город высыпает на Главную улицу, люди опять будут глазеть на них, стараться заглянуть им в глаза, прочесть в них, кто убивал, а кто раскаялся. От их шагов как бы ширится тишина, и она, эта тишина, вселяет страх, странный страх, от которого стынет кровь и немеет разум, точно чума, точно… Потому, что их много, потому, что никто не знает, куда их ведут, ведут каждый день все новых и новых, но нам кажется, что это одни и те же, — такого огромного, такого смиренного войска мы еще не видели. Почему они молчат? Только потому, что не умеют говорить, или из-за того, что люди кричат на них? Сначала по-словацки, да так страшно, а потом пытаются кричать на ломаном немецком или венгерском. Я даже во сне слышу их крик. Война капут! Гитлер капут! Хорти капут! Рейх!.. Корона святого Иштвана!.. И как только гнусно выражаются! Еще ничего, если б орали только подростки, а то и старики, и люди в общем-то будто бы и разумные. Ах, сколько их! Человек не поверил бы, что столько людей может вести всего несколько солдат с собаками. Их так много, а я одна. У меня всего два глаза, мне приходится смотреть не только глазами, но и сердцем. Авось сердцем никого не пропущу. Только бы я… Сожму губы, прикушу язык, мне нельзя кричать, сегодня нельзя, не то стану такой же, как все, нет, я буду только всматриваться, искать его взглядом… Я вся трясусь, дрожу от горя, и только сердце мое каменеет от этой безысходной боли и хочет выскочить из груди — из той груди, которой я его кормила, потому что правая у меня болела, — оно бьется, потом затихает, смягчается, и я больше не чувствую его, не слышу, оно куда-то спряталось, руки слабеют, оно замирает.
— Мама, что с вами?
Ничего, доченька, сердце… Оно делает, что ему вздумается, я не могу справиться с ним. Опять идут, слышишь? С трудом перевожу дыхание.
— Мама, сегодня вам не надо бы идти…
Что мне ответить ребенку? Не надо бы, но я должна, доченька, сердце у меня разорвалось бы, ты знаешь, я должна их видеть, а вдруг сегодня он окажется среди них…
Теперь она схватит меня за руку, расплачется, по ее бледным щечкам потекут слезы, девочка боится за меня, а может, стесняется матери, ей уже четырнадцать, конечно, стесняется — ведь ребята видят ее с матерью, с сумасшедшей… Все думают, что я сумасшедшая, дочка даже чуточку побаивается этого, я вижу по ее глазам, что она боится одиночества; не будь меня, она осталась бы одна, как он… Взял свой сундучок… Боже мой! Он нес этот сундучок на плече и притворялся, будто не боится, молчал так же, как они, чтобы не выдать свой страх. Почему солдаты стыдятся страха? Дочка боится меня, боится посмотреть мне в глаза, и я не в силах смотреть в ее чистые, как небо, глаза, меня ослепляет ее невинность, но когда я вижу в зеркале свои глаза, то тоже боюсь самой себя. Это уже не я — я очень изменилась, дочен