ый и по крайней мере еще для половины роты безрадостный. Придется удовольствоваться первым подвернувшимся уголком. Между бетонной оградой и зданием, где размещена наша рота, есть укромное местечко, пространство без кустов, поросшее лишь хилой травкой. Куда же, как не сюда, ринется не меньше половины роты. Итак, я не хочу этого видеть. И если Шопор даже ничего не заметит, как замечает все, у него есть обоняние. Он мгновенно почует носом ароматы в нашей спальне, которые полезут в окна, и мгновенно накинется на нас: «Мужичье подлое, неучи, утробы ненасытные, доложите, кому взбрело в голову облегчить брюхо как раз под окнами нашей спальни?» Вся наша комната, если не вся рота, построится с лопатами, церемонно, под сердитые окрики будет собирать и торжественно уносить наши испражнения в компостную яму, чтобы удобрить, собственно говоря, в ближайшем будущем садик старшего сержанта. Наверняка так и будет. Но такую радость, карлик Шопор, мы тебе не доставим. Бенчат ничего подозрительного не съест, и живот у него не схватит. Я же что-то придумываю, вынужден придумывать, я ведь интеллигент, хоть и гнилой. Итак, мы двое опять окажемся неслыханным исключением в той вони, которую, конечно, поднимет Шопор, мы будем благоухать, как фиалки. Муза моя милая, добрый мой гений, подумай, посоветуй. И мгновенно: ага вот оно, в голове кое-что блеснуло, меня озаряет открытие, как вспышка магния при фотографировании, — и в четвертой, и в пятой ротах есть тоже уборные! Вот они прямо напротив, через двор! Головой ручаюсь, что никто не догадается. Впрочем, посещать их категорически и самым строжайшим образом запрещено специальным приказом: мы не смеем входить в помещения четвертой и пятой рот, их казармы находятся в карантине, мы, неучи, можем набраться там у старых фронтовиков «большевистской заразы» и стать «бунтовщиками». Ну, в данном случае, при поголовном поносе, если даже кто и заметит, не повесят же меня. Ладно, пойду туда именно поэтому! Может, нам запрещают посещать четвертую и пятую роты как раз потому, что у фронтовиков эти укромные уголки устроены как-нибудь по-особенному, более уютно. Не могут же держать старых фронтовиков все время в ежовых рукавицах, как нас, неучей, должны же позволить им быть людьми раз в день, хотя бы на четверть часа или на полчасика, чтобы солдаты, побывавшие на фронте, могли облегчиться по-человечески, передохнуть, помечтать сидя, справить спокойно свою естественную нужду, оправиться душевно…
«Рота, смирно-о! Стой! Кругом! Разойдись!!» И солдаты прыжками, сломя голову, на четвереньках будут брать штурмом лестницы, а я подожду, потерплю еще немножко, потом незаметно, прижимаясь к стенам, отползу — вероятно, и Шопор страдает от того же самого, что и мы, — и если меня никто не увидит, я рывком, как спринтер, брошусь, домчусь — ах! — облегчу тело и душу, на полчаса, навеки, облегчусь душевно и физически. Благодарю тебя, моя муза, благодарю тебя, мой добрый гений.
Все это стоит… извините за выражение, но по крайней мере ты придумал для себя цель, хотя бы и минутную, сортирную, блаженную, как тебе подскажет добрый или злой дух.
Наконец мы добираемся до казарм. «Кругом» и «разойдись». Солдаты мечутся, атакуют лестницы, места сладостного облегчения на первом, на втором, на третьем этаже, остальные — те, кто живет еще выше, — летят прямо на газон. Меня ждет рай в помещении четвертой роты. Я задерживаюсь, крадучись, пробираюсь вдоль зданий, потом проскальзываю в казарму. Понятно, что и там то же устройство, как и всюду в казарменном мире, где все оборудовано не по-людски, но зато последовательно и принципиально. Будь то новичок или старый фронтовик — все равно: чтобы получить свою долю блаженства, он должен подняться по ступенькам, стать на какие-то две высокие педали, повесить ремень на шею, спустить штаны, вцепиться руками в две скобы, повиснуть на них, и… на весь мир с высоты. Каждый жест, каждое движение точно рассчитаны по времени, все происходит по команде невидимого, но вездесущего Шопора. И старый фронтовик, и новичок одинаково должны справлять свою нужду сознательно, принципиально, в стоячем положении. Для чего? Это было первое, о чем нас предупредил гарнизонный врач, когда мы явились на военную службу. Чтобы смыть свои испражнения, солдат должен взять ручку бачка, то есть оглянуться, увидеть то, что он оставил после себя, и судить о своем здоровье, проверить, насколько успешно он сможет в этот день послужить родине, и с благодарностью подумать — это прежде всего! — что военное ведомство, как и все государство, всюду проявляет мудрую заботу о нем. Если бы обо мне всюду предусмотрительно не заботились, у меня появилась бы возможность присесть для выполнения интимной задачи и я, глупая деревенщина, заметим себе, оказался бы во власти грязи и заразы. И наконец, я должен осознать, что я — ничто: мои начальники — командиры отделений, взводов, мой ефрейтор, мой ротный командир могут целиком смыть меня в канализацию. Я ценен своей способностью подчиняться, слушаться, точно выполнять приказы.
В данную минуту я хотел сознательно и с благодарностью выполнить задачу, на которой и так был полностью сосредоточен. Словом, как я уже сказал, меня накормили какой-то дрянью, и я жестоко страдал от поноса. Я повис, вцепившись обеими руками в скобы над отверстием канализации или истории, не в силах что-либо сделать с собой. Я ничего не мог сделать в висячем положении человека, у которого схватило живот. И потому четверть часа, полчаса, а может, и дольше я висел, словно распятый и… В конце концов совершенно измочаленный, я дрожал от озноба и слабости. Я продрог до мозга костей, и вместе с тем меня кидало в жар. Я мечтал о тепле. У меня было одно желание: притулиться где-нибудь в теплой норке, окрепнуть в тепле, как зародыш! Не нужно солнца, достаточно даже чадной жаровни. Может быть, еще лучше — тепло конюшни или коровьего хлева. Прижаться, лежа на соломе, к теплому брюху коня или коровы и заснуть у них под боком, спать беспробудно до судного дня, когда бог призовет промерзших, измученных поносом солдатиков в согретый, прокуренный рай небесный.
Итак, тащусь я по коридору четвертой роты, и вдруг из каких-то дверей выходит человек в чинах. Я вижу и даже сознаю, что мне надо вытянуться и поприветствовать его, но не в силах даже поднять руки. Чин не больно высокий, если взять абсолютно, но в глазах рядового новичка — вершина для солдата. За то, что я вовремя не поприветствовал его, он может приказать мне пятьдесят раз присесть, или ползти вниз по лестнице на животе, или на карачках обскакать двор, выкрикивая при этом: «Я не поприветствовал своего начальника, я не поприветствовал…» Но он только недовольно и даже как-то нехотя заметил:
— Вы ползете, как таракан после пива.
И он остановился возле меня.
Я тоже остановился. Стою и гляжу на него в недоумении. И даже дерзко позволил себе посмотреть не только на знаки различия, но и в лицо, а он, вместо того чтобы швырнуть меня своей командой на землю, сказал с усилием и даже с некоторым сочувствием в голосе:
— Деревенщина, приветствовать не умеешь, что ли?
Деревенщина, конечно, ругательство, но оно прозвучало благожелательно, мягко, я ощутил за ним улыбку и намерение поболтать. В конце концов я вытянулся и приветствовал его как бога, пожирая глазами.
— Вольно, рядовой. Вижу, вы какой-то дряни нажрались, а? Кстати сказать, вид у вас здорово потрепанный. Мы не знакомы, но разрешите вам заметить: вы деревенский пентюх.
— Так точно, господин сержант, я пентюх.
А я не только пентюх, но и круглый идиот, потому что не сразу увидал серебряные нашивки — этот сержант из тех старых фронтовиков, которые заразились на фронте тем, что в казарме называется «большевизмом». Из-за расстройства желудка я очутился на их территории. В здании четвертой и пятой рот «гниют» остатки двух словацких дивизий — «Бронированной» и «Ударной», которые по разным причинам не сумели на фронте перебежать к русским. И как я сразу не заметил этих нашивок?
У сержанта, как и у большинства старых фронтовиков, которые мне встречаются у проходной будки, когда они уходят в город, на лице лежит особый, издалека заметный отпечаток скуки и отвращения. У кого есть хоть капелька сообразительности, тот сразу видит, кто это такие. Этот сержант, будущий офицер — бывалый солдат. Должно быть, он пробыл на фронте не меньше года, но не выслужил даже звания лейтенанта, не получил ни орденской ленточки, ни медали и даже, может быть, отпуска, потому что ничего такого не добивался. Он скучает, избрал скуку как стиль своего, поведения — значит, он должен быть бунтовщиком, который насквозь пропитан большевизмом.
Сержант ждет еще немного, сострадательно морщится, давая мне время самому догадаться, почему я пентюх. В конце концов он говорит:
— Ничего не поделаешь, но вы пентюх… Я — Мелиш. И почему вы такой? На человека не похожи! Разрешите, но сразу видно, что у вас понос! Вы весь — цвета хаки. Лицо — цвета хаки, казенного цвета хаки, цвета поноса, цвета той дряни, что вы жрете. И вы еще позволяете муштровать себя. К черту их всех! Пусть только попробуют погонять меня на учениях, как вас гоняют, и прикажут кричать глупости на дворе — они до смерти этого не забудут. Что я сделаю? — спросите вы. Я пойду в город, поднесу своим ефрейторам по стаканчику. Если это не поможет, я подожду их за углом и скажу им: мы, мол, вот-вот отправимся на фронт, и там-то уж мы вам покажем, своих не узнаете. И духу вашего не останется. И к этому фанфарону офицерику подойду в кафе — и вы ведь, черт возьми, будущий офицер! Поздороваюсь с ним, когда он будет сидеть за столиком: «Разрешите, господин поручик, интимное поручение — барышня Ольга просит вам передать…» Он уверен, что все барышни в него влюблены, и пойдет с вами в раздевалку. А там вы ему надлежащим тоном скажете: «Барышня Ольга просила передать, что придут русские. Вы еще не станете полковником, а они уже будут здесь. Вся ваша карьера полетит псу под хвост. И нечего вам срамиться — лезть из кожи вон перед немецкой миссией». Увидите, как его затрясет. Черт возьми, я что-нибудь придумаю, но издеваться над собой не позволю.