Я вышел от нее в полной уверенности, что не успеет за мной закрыться дверь, как она плотоядно бросится на мою автобиографию и не выпустит ее из рук до тех пор, пока не обсосет до последней запятой.
Дня за два до сочельника я поехал в райцентр купить мяса, фруктов, водки и курева.
С покупками было покончено в два счета. До отхода поезда оставалось еще три часа, я отправился просто так побродить по улицам.
Я исходил город вдоль и поперек. Повсюду толчея и спешка, люди наступали друг другу на пятки, неслись как угорелые во всех направлениях. Близился пик предпраздничной беготни по магазинам. И хотя поводов для раздражения у покупателей было предостаточно, я не услышал ни одного грубого слова. Все предупредительно улыбались друг другу, всеми уже владело предпраздничное настроение.
Потолкавшись некоторое время в этом людском муравейнике, я возжаждал покоя. Кое-как выбрался из центра и переулками побрел в сторону станции.
По пути мне попалось маленькое кафе. Я заглянул внутрь, мне понравилось уютное и полупустое помещение, я решил скоротать здесь время, оставшееся до поезда.
Кроме меня, в кафе сидели еще четверо посетителей. Два старичка, наверняка пенсионеры, в углу у кафельной печки играли в шахматы. В противоположном конце сидел военный с молоденькой деревенской девушкой. У девушки были малиновые, пышущие здоровьем щеки. Она была очень смущена и не знала, что делать со своими руками, поминутно клала их то с колен на столик перед собой, то наоборот.
Я заказал водку, свое излюбленное спиртное, и тотчас ее выпил. Заказал вторую рюмку и с ней тоже недолго церемонился. А поскольку был канун рождества, время, предназначенное для сентиментальных воспоминаний, то и я, несколько отпустив вожжи, предался им. Особенно после того, как за следующую четверть часа выпил подряд третью и четвертую рюмку водки.
— Рудо, где у тебя отец? — кричали ребята и хохотали надо мной.
— С кочна свалился да и разбился! — отвечали им вместо меня злые старушонки и давились ехидным смехом.
С кочна свалился и разбился![6] Сперва я не понимал подлинного смысла этих слов, мне представлялся гигантской величины кочан капусты, и на самой его верхушке сидел какой-то увалень, который вдруг поскользнулся и грохнулся оземь вниз головой. Я не понимал смысла этих слов и в своем неведении, простодушный, как может быть простодушным только ребенок, еще и подыгрывал этим зубоскалам. Если меня спрашивали, где мой отец, я отвечал: «Разбился». Они опять приставали: «Уж не с кочна ли он свалился?» — «Да, с кочна», — подтверждал я, а они прямо умирали со смеху.
Никому не пожелаю такого детства.
— Ублюдок! — не раз и не два бросали мне в лицо люди.
— Глянь на него, какой черномазый, — эти слова стали доходить до моего сознания несколько лет спустя, Когда я немного подрос.
Во время войны остановилась в нашей деревне румынская часть. Черт его знает, почему они шли через нашу деревню, фронт был тогда от нас за тысячу километров. Они пришли полубосые, оборванные и голодные. Всего две недели и пробыли-то в нашей деревне, и за это время один из них — вроде бы тот, что был приставлен к лошадям и ночевал у деда в конюшне, — успел вскружить голову моей матери. А может, он и не вскружил ей голову, может, просто затащил ее в солому, когда она маячила у него перед глазами после вечерней дойки, да и взял то, что било через край.
Так нелепо я был зачат!
Через две недели солдаты пошли дальше. Они убрались из деревни впопыхах, среди ночи и в спешке кой-чего забыли. Когда дед утром зашел в конюшню, то обнаружил там гнедого жеребца. Дед вел хозяйство с одними коровами, на них пахал, сеял, вывозил урожай. Никогда прежде у него не было собственной лошади, и поэтому убедившись, что румыны подарили ему жеребца, он чуть не спятил от радости. Не поминал румын лихом и после, когда родился я.
Чернявый солдат так никогда и не узнал, что на белом свете существует обездоленный мальчик, его сын. Бог весть, что с ним сталось, ведь от нас их погнали на Восточный фронт.
Отца я никогда не знал, да и мать рано оставила меня сиротой. Два или три раза ее оперировали, но безуспешно. Мне шел десятый год, когда она умерла от какой-то женской болезни.
Я жил у деда. Первое время вместе с нами жил мамин брат с женой и детьми, но тетка постоянно ссорилась с дедом, по этой причине дядя нашел себе работу в городе и переехал туда со всем семейством.
В каникулы я пас коров у богатого мужика по фамилии Оргоня. За работу ежегодно я получал, кроме еды, почти целый мешок кукурузного зерна и пару дешевых ботинок.
Последний раз я служил у Оргони, когда мне было четырнадцать лет. В тот год лето было сырое, дождливое, много колосовых сгнило на корню. В такую пору пасти скот не шуточное дело, никакой платой его не оплатишь. Если еще пастух обут как следует да одет в непромокаемый плащ, тогда еще куда ни шло, а ежели это голь перекатная, вроде меня, то не позавидуешь. Иззябший и промокший, я обычно прятался в стогу, зарывал грязные босые ноги глубоко в солому, чтобы хоть малость согреться.
Раз в августе я так же вот пригрелся возле стога и не заметил, что одна из моих буренок забрела в клевер. Прошло порядочно времени, прежде чем я увидел, что произошло. Я побежал за ней, но корову успело раздуть. Поскольку я пас недалеко от деревни, то бросился стремглав за помощью, но не успел: когда явился глухой Мишко со спицами и прочим инструментом, было уже поздно. Корову раздуло, и она сдохла.
Я пригнал остальную скотину к Оргоне во двор и покорно ждал своей участи перед конюшней. Хозяин вышел из конюшни, в руках у него была толстая упругая плетка. Он приближался ко мне не спеша, губы у него были растянуты в какой-то странной усмешке, которая придавала его лицу свирепое выражение. Я и по сей день помню его лицо, взмах тяжелой мужицкой руки, когда он высоко поднял плетку и рывком опустил перед собой.
Я закрывал голову руками, старался подставить худую, костистую спину, но и она недолго выдерживала град ударов. Я сполз на землю, свернулся в клубок и больше уже не чувствовал ударов ни плеткой, ни ногой, когда Оргоня пытался заставить меня встать. Я ничего не чувствовал, и мне не было больно. Тщетно Оргоня сыпал проклятиями: «Ты, ублюдок, сознайся, что ты это сделал нарочно, гадина мусульманская, я тебе покажу, как христианам коров губить!»
Мне уже было все равно, я был настолько унижен, что даже не считал себя человеком.
И тут на сцену выступила Маргита.
Слабой рукой она выхватила плетку из руки разъяренного мужика, плюнула ему под ноги и сказала:
— Бога ты не боишься! Жадина проклятущий, нет бы тебя раздуло вместо коровы!
Оргоня, дюжий мужик, остолбенел при виде такого бесстрашия, не выдавил ни слова в ответ, только покосился на Маргиту и скрылся в глубине двора.
И все соседи, которые до тех пор с нескрываемым интересом наблюдали это зрелище и ухмылялись, видя, что я извиваюсь, как уж на сковороде, разом потупили головы и торопливо разбрелись кто куда.
А Маргита, исполненная решимости, с горящими глазами шла, гордо подняв голову, и с вызывающим видом озиралась вокруг, словно подстерегала того, кто осмелится меня обидеть.
К Оргоне я больше не вернулся. В начале сентября я уехал в небольшой город в Моравии и затем четыре года учился там в техническом училище.
Жил я в общежитии, домой ездил редко. Билет на поезд стоил уйму денег. Я приезжал к деду только на рождество, на пасху и на летние каникулы.
А дед уже нетерпеливо поджидал меня и всякий раз спрашивал, долго ли я еще пробуду в школе и кем же я, собственно, стану, когда закончу училище.
Когда я потом собирался в обратный путь, дед всегда вытаскивал из шкафчика замасленную, сбереженную ценой немыслимого самоотречения пятидесятикроновую бумажку и против моей воли совал мне в руку, приговаривая:
— Да ты бери, пригодится в жизни. Кто же тебе даст, если не я…
Дедовы пятьдесят крон — для меня это были священные деньги! Даже при самой тяжкой нужде мне было трудно решиться их разменять. Сердце у меня сжималось, когда я их тратил. Я слишком хорошо знал, как нелегко деду жить на пенсию в двести крон.
За три месяца до того, как я окончил школу, дед умер. Я остался один-одинешенек на всем белом свете, мне было еще тоскливее. Я сторонился людей.
Окончив училище, я вернулся в Словакию и стал работать на большом предприятии пищевой промышленности. Там работало много молодежи, особенно девчат, я, при всей своей нелюдимости, все-таки сдружился с одной из них и, едва мне стукнуло двадцать, женился на ней.
Мы поженились весной, а с осени я начал учиться заочно в институте. Дальнейших пять лет учебы — это, наверное, была самая тяжкая обуза, какую я когда-либо тащил на своих плечах. Женатому человеку с одним, а потом с двумя детьми в маленькой квартирке не до шуток, если он хочет справиться с таким бременем. Кто этого не испытал, тот вряд ли поверит, но это были в самом деле трудные годы. Мне удалось успешно закончить учебу, мне удалось это, потому что я чувствовал за собой прочный тыл. Тогда я еще верил, что моя каторжная жизнь имеет смысл, и находил в ней известную прелесть.
Вплоть до той самой минуты, когда жена явилась со своим нелепым предложением, наш брак казался мне счастливым и гармоничным. Правда, человек вроде меня, который никогда, даже в самом раннем детстве не знал тепла настоящего семейного очага, не столь привередлив, как те, кому этого тепла досталось в избытке, и поэтому он едва ли способен объективно судить, что стоит его семейная жизнь…
Незаметно прошло время, я расплатился по счету и вышел на улицу. В голове у меня роилась масса вопросов. Слышались среди них и упреки. Что мне вообще здесь надо, почему я не там, не со своими детьми, почему я ничего не делаю, чтобы быть с ними, почему я не борюсь за них… И вслед за тем, словно щит перед шквалом вопросов, в моем сознании выстроилась вереница несправедливостей и обид, которых я натерпелся в жизни от людей. Тоска росла, распирала меня…