Словацкие повести и рассказы — страница 24 из 82

Что-то затрещало в молодняке неподалеку, и Коняр замер. Рассердился на себя — ведь раньше он не боялся леса, а теперь все пугает его, словно за каждым кустом прячется враг. Может, оттого, что малинник не защитил его от пули, оттого что сквозь кусты он отчетливо видел бритую физиономию эсэсовца с черепом на каске.

Коняр сжал зубы: это был убийца Палё — последний человек, которого он видел, пока не потерял сознание.

На горе затрубил олень, из молодняка отозвался соперник. Коняр, приложив руки ко рту, долго, до самой ночи, подражал оленям, но пошел дождь, и Коняр забрался в пещеру. Спички давно кончились, а из двух кремней он не умел высечь огонь.

«Что бы я делал, — горько усмехнулся он, — если б очутился среди дикарей? Мог ли бы я им помочь? Вот что значит вырвать человека из привычной среды — он, оказывается, ни на что не способен».

Полили затяжные осенние дожди, но Ондрей даже в шелесте ливня ловил каждый подозрительный звук. Стал пуглив, как олень, а если в молодняке вдруг раздавался треск ветки, дрожа всем телом, забивался в пещеру. Обычно, теребя бороду, вспоминал, как они отбивали вражескую атаку под Стречно. Смерть грозила им отовсюду, но он не думал о ней — ведь тогда он был вместе с товарищами. А теперь ухнет сова в темноте — и холодные тиски страха сжимают сердце.

Бабье лето потонуло в ливнях. В пещере кончились припасы, исчезли брусника и черника.

Ондрей Коняр проснулся от голода. Но одиночество было все-таки страшнее. Оно погасило в его душе последнюю надежду выжить. Раны подживали, но угасла воля, и Коняр уже не пытался подняться — он больше не верил, что может встать на ноги, не верил в себя, в товарищей. Давно уже не произносил он ни звука, лишь во сне беседовал с мертвым Палё.

За ночь поляна под скалами поседела от изморози, а под студеным дыханием северного ветра почернела, пожухла трава. Каждая мысль становилась страшной мукой, словно в раны вонзался раскаленный клинок. «Как можно жить без людей?» — думал он.

Он на четвереньках вылез из пещеры и словно зверь озирался по сторонам; увидал две засохшие ягоды брусники, и запавшие глаза на худом, обросшем лице, загорелись жадностью. Неожиданно затрещали ветки, и свист резанул барабанные перепонки. Ондрей распластался на земле. Раздался крик: «Саша-а, сюда-а-а!»

Обессилев, Ондрей лежал неподвижно, будто врос в эту политую собственной кровью землю. Из кустов выходили парни с автоматами. Коняр тихо считал: девять, десять. Один знакомый — круглолицый, в папахе.

Коняр протер глаза. Уж не бред ли? Ведь это, ведь это… Они, они… горячая волна пробежала по телу, но тут же охватило отчаяние, а вдруг его не заметят?

Из последних сил Ондрей поднялся на колени и охрипшим, едва слышным голосом крикнул: «Ребята-а-а!»

К нему бежали, а Коняр, громко рыдая, лежал на земле. Пытаясь сдержать рыдания, он закусил нижнюю губу и почувствовал во рту кровь. Чья-то ладонь легла ему на лоб, и тепло человеческой руки разлилось по всему телу.


Перевод В. Петровой.

ВЛАДИМИР МИНАЧ

МАРКА-НАЙДЕНЫШ

1

Далеко-далеко разносится из Подлесья аромат увядающих берез — острый, пряный. Вскрикнула гармоника, рассыпалась звонкой трелью, стихла, и звуки ее слились с беспокойными, дразнящими голосами скрипок. Небольшая утоптанная площадка под старыми липами огорожена молодыми срубленными березками, быстро засыхающими под жаркими лучами солнца. Расположившись на выровненном бугре, усердно, от всей души играют вспотевшие музыканты. Пока никто не танцует: полдневный жар только начал спадать.

Но вот на краю деревни словно вспыхнул свет: запестрели краски на пыльном проселке — появились парни и девушки в ярких платьях.

Впереди шли в ряд шесть девушек, и юбки их раскачивались, как колокола во время перезвона. Одни были в национальных костюмах, сверкавших на солнце серебром и золотом, ослепительной, милой белизной передников и оплечьев; на других были расклешенные юбки и блузки с ручной вышивкой, скроенные на городской лад. Самая высокая девушка шла в середине, задумчиво улыбаясь; на ней было простое, немножко старомодное платье со сборчатыми рукавами.

Эта девушка, Марка-Найденыш, на первый взгляд казалась некрасивой. Лицо у нее было смуглое, чересчур узкое — по деревенским понятиям, такие лица считаются в этих краях признаком слабого здоровья; слегка раскосые глаза были слишком широко расставлены; на лбу три глубокие морщины, не исчезающие даже при самом веселом смехе. Зато Марка была прекрасно сложена. Тонкая талия, гибкая, как прутик вербы, в меру широкие плечи, гордая, благородная осанка. Во всем облике Марки было что-то утонченное, аристократическое, и развитая, высокая грудь даже как-то не гармонировала с ее тонкой фигуркой. Справа от Марки шла Гана, покачивая бедрами, так что юбки ее колыхались в своеобразном ритме; она-то была настоящей красавицей. Круглое румяное лицо с чуть выступающими скулами, волнистые светло-каштановые волосы, которых не могли сдержать никакие ленты, крепкое тело — все в ней дышало силой, свежестью, юной здоровой радостью.

Вот и сейчас она сказала что-то забавное. Все засмеялись: одни — захлебываясь, игриво и вызывающе, тем особым смехом, каким смеются некоторые девушки в присутствии парней; другие — сдержанно, не нарушая неписаных законов приличия.

Улыбнулась и Марка: в чуть раскосых глазах затрепетало сдерживаемое веселье, полные губы приоткрылись, показав два ряда блестящих белых зубов. Только три морщинки так и остались на лбу; впрочем, сейчас их никто бы не заметил. Красота улыбки, тихое, затаенное воодушевление, озарившее ее лицо, скрыли их.

Все шестеро подошли к липам, сели полукругом, спиной друг к другу, старательно расправляя юбки на коленях.

Парни были тут как тут; они шутили с нарочитой грубостью, развязывали ленты, всячески поддразнивали девушек, пытались разбить полукруг, повалить их. Гана, соседка Марки, хихикая, смело защищалась — и не только для виду; она напрягала всю свою молодую силу, щеки ее раскраснелись. Она пыталась сдержать натиск, направленный на нее со всех сторон, но не устояла. Парни разбили полукруг, с гомоном, с громким хохотом подхватили девушек и повели их на площадку за березовой оградой — танцевать.

Марка вдруг очутилась одна. Она отряхнула и пригладила платье, не решаясь оглядеться вокруг, словно боялась убедиться в том, что знала и так: она осталась в одиночестве, никто не пригласил ее на танцы…

И тут к ней подсел Палько Ридзонь. Он прилег, опершись на локоть, и, покусывая стебелек травы, осмотрелся, словно отыскивая кого-то. Наконец тронул Марку за плечо.

— И ты здесь?..

— И я… — тихо ответила Марка, не поднимая глаз, будто стыдилась, что и она пришла сюда.

Потом она все-таки осмелела и исподлобья кинула робкий взгляд на Пало.

Морщинки на ее лбу выступили явственнее.

— Ганка уже танцует, — сообщила она.

Пало дернул плечом, словно эта новость его не касалась; но по дрогнувшим векам, по тому, как на переносице у него собрались складки, было видно, что это его разозлило.

— Ну и что ж… — сказал Пало с деланным равнодушием.

Он немного подумал, сосредоточенно кусая стебелек. Потом положил руку Марке на плечо. Внутри Марки что-то дрогнуло, и какая-то странная дрожь пробежала по ее телу.

— Идем… — сказал Пало.

Она широко раскрыла испуганные глаза — и тут Пало впервые заметил, какие они большие, лучистые, ясные.

— Нет… не могу… не хочу… — в страхе залепетала Марка. Но в голосе ее звучало страстное желание потанцевать, и она невольно потянулась к Пало.

— Идем! — сердито повторил тот и больно сжал ее плечо.

Марка встала и покорно пошла за ним.

Они прошли среди лип, оба высокие, стройные. Пало был на полголовы выше Марки. Черные волосы, загорелое лицо, густые черные брови, сейчас нахмуренные от гнева; острый нос был великоват и придавал лицу упрямое выражение, но вполне гармонировал с выдававшимся подбородком и крупным ртом. Лицо его сохраняло выражение человека, устремившегося вперед, человека сильной воли и очень страстного. На нем были новые, еще не ношенные черные штаны в полоску и белая полотняная рубаха с распахнутым воротом, оттеняющая загорелую шею; рукава были застегнуты у запястий, поросших черными волосками.

Пало и Марка прошли мимо сидевших под липами людей, и те с удивлением оборачивались им вслед. Будто только сейчас все вдруг заметили, какая Марка стройная и красивая, как гордо она выступает в своем полинявшем голубом платьице рядом с самым красивым парнем в деревне. Обернулся и старый Шалвия, сидевший у кипящего котла с бараниной. Любовно, почти с отцовской гордостью наблюдал он за Маркой, и так же, как у всех, у него мелькнула мысль: «Эх, и хороша была бы парочка!..»

Пало и Марка протиснулись через березовую изгородь — на них повеяло крепким, пряным запахом увядающих листьев. На вытоптанной площадке кружились пары. Тонкая золотистая пыль вилась в воздухе, достигая колен танцующих, сплеталась в причудливые узоры и завитки и медленно легким слоем оседала на землю.

Пало тотчас увидел Гану: откинувшись, она весело улыбалась своему кавалеру, увлеченная танцем, наслаждаясь движением. Пало вздрогнул и нахмурился еще больше, когда взгляды их встретились. Он злобно дернул Марку за руку.

Они вошли в круг. Музыканты играли вальс.

Пало выждал начало такта и закружил Марку. Она слегка оперлась на его плечо, зажмурила глаза, как человек, бросающийся в пропасть, добровольно, с радостью уничтожая самого себя. Ее кинуло в жар, она дышала часто, стиснув дрожащие губы. Наконец отважилась открыть глаза — Пало смотрел не на нее, а куда-то поверх ее головы, и Марка поняла, что он ищет Гану. Зато Марка могла по крайней мере рассмотреть его лицо: как давно, как сильно хотелось ей быть так близко к Пало Ридзоню! Она глядела на сердитые складки у переносицы, и ею овладело непреодолимое желание притронуться к ним пальцем, разгладить их, чтобы они исчезли.

В эту минуту Пало неожиданно опустил глаза, и она не успела отвести взгляд. Взоры их встретились, и Пало снова удивили необычные Маркины глаза: теплые, полные восторга, чистые глаза. Они оба смутились.

— Как ты легко танцуешь, — заметил Пало, потупившись.

Марка только улыбнулась — все ее существо пронизала радость.

Они продолжали танцевать: фокстрот, снова вальс и, наконец, бешеный чардаш, какой здесь в обычае; пыль вихрем кружилась над головами танцующих, прикрыв всех тонкой золотистой пеленой.

Пало уже не так пристально следил за Ганой. Он все чаще и чаще поглядывал на Марку, открывая в ней все новую, неведомую ему красоту, и, когда глаза их случайно встречались, улыбался ей уже не из вежливости, не вынужденно, а радуясь своему открытию, рождающейся симпатии, которая часто предшествует любви.

Запыленные, раскрасневшиеся, они выбрались из круга, вышли за березовую изгородь, сели под липой.

Марка обмахивала разгоревшееся лицо платочком, грудь ее высоко вздымалась.

Пало смотрел на Марку и не мог отвести взгляда. Черные глаза его засверкали, между полураскрывшимися губами блеснули острые зубы.

— Да ведь ты… красивая! — удивленно вырвалось у него.

На Марку нахлынула волна такого прекрасного, невыразимого чувства, какого она никогда еще не испытывала. Губы ее дрогнули, тонкие веки затрепетали; она растерянно пригладила и без того тщательно причесанные темно-каштановые волосы.

— Ну тебя… — сказала она и отвернулась.

— Ей-богу, — Пало наклонился к ней, хотел еще что-то сказать — и вдруг замолк. Резко отпрянув от Марки, он опять нахмурился.

От березовой изгороди к ним бежала Гана. Подбежав, она села, прижалась к Пало, ласково, доверчиво положила ему руку на плечо.

— Палько!.. Ты сердишься?!

Марка встала. Она сделалась опять серьезной, спокойной с виду, но сердце ее бешено колотилось, ресницы неудержимо вздрагивали. Она знала, что должна уйти, что здесь она лишняя. Пало ей не принадлежит и никогда не будет принадлежать. Но сердце ее не желало понимать эту правду, хотело продлить минуту счастья, ибо то, что до этого испытало юное Маркино сердце, и было счастьем, если только оно вообще существует.

Воля, воспитанная в ней с детства и подкрепленная ее всегдашней уступчивой покорностью, победила вспыхнувшее желание. Марка ушла, выпрямившись, гордо подняв голову, стройная, в простом голубом, слегка полинявшем платьице со сборчатыми рукавами.

Пало смотрел ей вслед, и его очарование Маркой куда-то исчезло; он видел ее сейчас опять такой же, как всегда: незаметной, обыденной, пугливой мышкой с остреньким носиком, непризнанной и некрасивой.

— Я не виновата… Палько… поверь мне!

Гана обняла Пало за плечи. В голосе ее послышались слезы.

— Надо было подождать меня, — сказал Пало смягчаясь.

— Я не хотела… меня силком вытащили… поверь мне… — Гана заплакала.

— Ну… ну… — Пало наклонился к ней, желая успокоить. Гана улыбнулась ему сквозь слезы.

— Какая я глупая, правда? Чуть что — сейчас плакать… — И она старательно вытерла глаза.

Они встали, Пало обнял ее за плечи, она его за талию — ростом она была ниже Марки, едва по плечо Пало; и так, помирившись, в обнимку, они направились к березкам.

Они танцевали, и сначала казалось, что все благополучно. Они улыбались друг другу, как полагается улыбаться обрученным, обсуждали деревенские новости, подшучивали. Но вскоре Пало заметил, что не испытывает прежней радости в присутствии Ганы. Ему будто не хватало чего-то. Он глядел на нее и пытался найти в ее лице причину этого непонятного ощущения, смутного недовольства, но Гана была такой же, как всегда: круглые щеки смеялись ямочками, светло-голубые, почти прозрачные глаза блуждали по сторонам.

«Какие у нее пустые глаза!» — вдруг понял Пало.

Ему стало не по себе. Он снова начал присматриваться к Гане и находил у нее новые недостатки. Под левым ухом у Ганы была маленькая бородавка. Такая забавная, крохотная бородавочка; но что, если она вырастет, когда Гана состарится? И не слишком ли у нее круглы щеки? И ростом против него она не вышла. Как он раньше этого не замечал?

Гана почувствовала его испытующий взгляд.

— Что ты?

— Так… ничего…

Он глянул через ее голову на танцующих, внимательно посмотрел между березками — не мелькнет ли где-нибудь голубое платьице Марки?

Но напрасно он высматривал ее. Марка давно была в своей каморке у старого Шалвии. Она переоделась, аккуратно сложила голубое платье, любовно погладила его. Оно еще хранило тепло ее тела, еще пахло вянущим березовым листом. Потом она присела на низкий стульчик у решетчатого окна. Музыка слышалась издалека, урывками доносились вскрики гармоники…

Марка опустила голову на руки и заплакала…

2

Биография Марки до этого дня была короткой и незамысловатой… В тридцать втором году, во время кризиса, Марку нашел деревенский лесник Дюро Белеш, прозванный в деревне — никто уже не помнил почему — Экзаменом. Она лежала на тропинке у речки и спокойно сосала корку, завернутую в тряпочку. Дюро шел задумавшись — по обыкновению одиноких людей он много размышлял о боге, о природе, об устройстве человеческой жизни, как он это называл, и вдруг попятился от странного свертка, чуть не наступив на него деревянной ногой, — собственную он потерял где-то в Галиции, сражаясь за императора. Дюро даже не слишком удивился: такие вещи нередко случались в те времена. Сколько отчаявшихся женщин бродили тогда с безработными мужьями по дорогам, сколько было брошенных девушек, чьи парни уходили в поисках хлеба на край света…

Дюро поднял девочку, которой было не больше трех месяцев, и отнес ее домой.

— Вот тебе, — крикнул он в ухо глухой жене, — ухаживай за ней. Она беднее Иисуса Христа — нет у нее ни яслей, ни ослика.

Детей у них не было, хотя Дюро, живший вдали от деревни наедине с глухой женой, и был бы рад иметь их. Так Белеши и взяли девочку к себе, окрестили по-христиански, записали в общинную метрику, и община стала платить им двадцать четыре кроны в год на воспитание найденыша. И Дюро, право, никогда не раскаивался в своем добром поступке. Девочка росла тихой, послушной, притом чуткой и впечатлительной. Когда в сороковом году у Дюро умерла жена, он не сумел бы обойтись без маленькой Марки. Она стряпала, стирала, шила. А когда однажды при обходе леса — Дюро всегда строго выполнял свои обязанности — он упал с обрыва за Малиновым Верхом и сломал себе здоровую ногу, Марка ухаживала за ним так, как не всякая дочь ухаживает за своим отцом. С той поры Дюро начал чахнуть, у него появились одышка и кашель, но обязанности свои выполнял по-прежнему — что бы он стал делать, потеряв службу? В один из июньских дней, как раз когда Марка с отличием окончила восьмиклассную школу, он вернулся с обхода раньше времени, разделся, лег в постель, сложил руки на груди и к приходу Марки уже отдал душу богу.

После похорон ее вызвали в национальный комитет, в котором после победы на выборах заправляли демократы. Председатель комитета или староста, как его продолжали называть (при первой республике он семнадцать лет бессменно был старостой — ставленником аграриев[11]), погладил Марку по голове.

— Бедняжка, что же ты теперь станешь делать? — спросил он, внимательно оглядывая рослую не по летам девочку, ощупывая глазами мускулы ее рук. Он объяснил Марке, что Дюро оставил ей три тысячи крон наличными и обстановку: постель, шкаф — ну, словом, пустяки, о которых и говорить-то не стоит. — Честное слово, такое наследство все равно что ничего, на него и полгода не проживешь. А что потом будешь делать, Марка?

Марка не знала.

— Я тебя… пожалуй, приютил бы… У нас в хозяйстве найдется и работа и кусок хлеба.

Марка поняла только одно — в ее жизни произошла перемена, и ей до слез было жаль Дюро и прежней жизни.

Она согласилась. Договорились, что староста будет ее кормить, обувать и одевать.

— Деньги получать — ты еще молода, — сказал староста. — И без того беру себе в убыток…

Так началась для Марки жизнь батрачки, скотницы, — горькая, тяжкая жизнь девчонки при коровах.

Дом Штефана был богат. Четыре больших окна смотрели на улицу, во двор выходила застекленная веранда, такая же, какая была только у бывшего нотариуса. Две большие комнаты и одна поменьше, всегда готовая принять хозяйскую дочь, студентку-медичку. За семнадцать лет, проведенных на посту старосты, Яно Штефан с пронырливостью и изворотливостью, какие нередко встречаются в наших деревнях, сумел выдвинуться из середняков на первое место в деревне. Он разбогател не так, как те, кто работал не покладая рук: недосыпая, недоедая, отказывая себе во всем, во всякой радости; и не от торговли, как другие. Это был богач: спекулянт, деревенский банкир, ростовщик, который, пользуясь своим общественным положением, знал всю подноготную о своих односельчанах; он ловко и не без таланта оперировал деньгами, видел, когда можно повысить проценты и когда следует поостеречься. В тридцатых годах он скупал землю на аукционах через подставных лиц, богател медленно, но верно, без риска, сохраняя при этом обличье и репутацию хорошего человека, который всегда поможет в нужде.

Летом Марка спала в овчарне — длинном сарае, где зимовали овцы; на зиму она себе устраивала уголок в хлеву, постелив перины, доставшиеся ей после покойного Дюро, — там было теплее. У нее еще не хватало силенок ухаживать за шестью коровами. Ведра с водой — сколько их приходилось перетаскать за день от колодца до хлева! — были большие, тяжелые. Батрак-конюх помогал ей вычищать навоз; сама она не справилась бы. Но ее сокрушала не только тяжелая работа; ее тяготила жизнь среди чужих, недоброжелательных людей, от которых она не слыхала ни одного ласкового слова; в ушах у нее целый день стояла воркотня старостихи: «Ленивая, как таракан, а жрет за трех мужиков!..» На каждом шагу ее обливали презрением, что еще могут испытывать богачи к безродной, бедной сироте.

Но она не плакала. Этот покорный ребенок обладал внутренней силой, какой-то уравновешенной, твердой верой в справедливость, быть может унаследованной, а может быть, заимствованной из спокойных рассуждений Дюро Белеша или из обтрепанных, засаленных книг, которые давал ей батрак-конюх; она тайком читала эти книги по ночам в хлеву при слабом свете фонаря. В них сироты становились богатыми, униженные служанки — знатными дамами, каким-то чудом судьба путала карты и справедливость всегда торжествовала. Но скорее всего, эта сила, позволявшая ей спокойно, с гордо поднятой головой смотреть в глаза старостихе, бесившейся от злости, была рождена ее сиротской долей, тяжелой работой, закалившей ее тело, да необходимостью рассчитывать только на свои силы, они-то и укрепляли ее дух.

Она ходила в стоптанных башмаках старостихи, и ей приходилось набивать их соломой — так они были велики; она носила длинную выцветшую юбку старостихи (это и были оговоренные обувь и одежда); гордо подняв голову, со смирением, в котором таились упрямство и протест, она выслушивала распоряжения хозяйки, работала и ждала, когда исполнится мечта, когда осуществится ее твердая вера в торжество справедливости.

Мечта начала осуществляться — конечно, не так, как это изображено в старинных романах. К Марке явился не граф, не богатый добродетельный старик — к ней пришел старый Шалвия.

Произошло это в сорок девятом году, когда в деревне организовался сельскохозяйственный кооператив. Марка поила коров, и старый Шалвия, словно ненароком заглянув в калитку, позвал Марку. Она поставила ведра и радостно подбежала к нему, потому что Шалвия был единственным человеком, который иногда заговаривал с ней, найденышем. Она помнила его: по воскресеньям вечерком он, бывало, захаживал к Дюро Белешу, и старики сидели на пороге избы, курили трубки, перебрасывались изредка двумя-тремя словами, но больше молчали.

Старый Шалвия с шутливой суровостью насупил седые брови:

— Работаешь… терпишь?

— Работаю…

— Я ведь вижу — мучают тебя. Но ты не сдавайся, дочка…

Марка вздохнула. Она уставилась на Шалвию еще детскими, большими, чуть раскосыми глазами.

— Да как же я могу?.. Сирота, сами знаете…

— Сирота ты или нет, а теперь другие времена! — строго сказал Шалвия. Потом перегнулся через калитку, точно поверяя великую тайну: — Как только мы наладим дело со скотом, понимаешь, в кооперативе, значит, — тогда я приду за тобой. Ты только погоди; я приду, непременно приду. А этих, — кивнул он на штефановский дом, — не бойся. Они на тебя топнут, и ты топни — сейчас не то время.

Он снова шутливо насупил брови, улыбнулся тысячью морщинок вокруг глаз и ушел.

Марка стала ждать. Дни тянулись тоскливо, жить в штефановском доме с каждым днем становилось все невыносимее, хотя теперь старостиха больше не осмеливалась орать на нее, и в Янов день — это были именины бывшего старосты и бывшего председателя — Марка получила новые ботинки и материю на платье, а старик сунул ей в руку тысячу крон — на гостинцы, как он сказал. И работы стало поменьше: половина коров куда-то исчезла. Но Марка, сирота, чуткая ко всему, легко ранимая, уже хорошо умела разбираться в людях и раз и навсегда решила, что Штефаны — плохие. Ей было противно жить у них; на штефановском дворе она чувствовала себя презираемой, одинокой, вырванной из жизни, лишенной радостей, которые так необходимы в молодые годы. Поэтому всем своим существом она ждала старого Шалвию.

Весной пятьдесят второго года — Марке только что исполнилось двадцать лет — старый Шалвия наконец пришел за ней. Он помог ей унести сундучок, в котором лежали все ее пожитки: хозяйские обноски и немного белья. Марка несла в узле за спиной перины. Она ушла, не попрощавшись ни с кем. Старая Штефанка с застывшей злобой на сморщенном лице неподвижно глядела ей вслед через закрытое окно.

Старый Шалвия поставил Маркин сундучок в каморке своей избы, показал постель с матрацем, шкаф, зеркало. Потер руки, словно хорошо поработал, по привычке шутливо-грозно сдвинул седые брови и торжественно произнес:

— Ну, Марка, отныне ты заживешь по-человечески!

Марка огляделась, приласкала взглядом герани на окне с решеткой, и каморка после штефановского хлева показалась ей чудесной, сказочной палатой. Марку захлестнула волна счастья, ее взволновала и тронула доброта человеческого сердца.

— За что мне все это? — обратилась она к старику.

Старый Шалвия отвернулся. Высморкался два-три раза, прокашлялся. Потом ласково положил руку Марке на плечо.

— Ну… ну… Здесь жила моя меньшая, Анка, ты ведь ее знаешь. А теперь вот уехала… Все дети меня бросили, так я хоть с тобой… ты бедному старику доброе дело делаешь, не он тебе…

Но старый Шалвия несколько покривил душой: ему было еще далеко до жалкого старика. Ему было под шестьдесят, но он сохранил здоровый румянец — недаром работал всю жизнь на свежем воздухе. Только когда он насмешливо щурил глаза, вокруг них собирались тысячи морщинок, придававших его лицу ехидно-мудрое выражение. Своей ехидной мудростью он оборонялся от нужды, и делал это с успехом. Один из самых бедных крестьян в деревне, на крохотном клочке земли он сумел прожить без долгов и вырастил пятерых детей, выносливых и умных, как он сам; теперь они разлетелись по свету, и старый Шалвия по праву гордился ими.

Он слыл, что называется, деревенским философом, мудрецом. Читал он все, что ему попадало в руки, — от «Крестьянской газеты» и календарей вплоть до учебника физики старшего сына. Он не раз говорил, что мудрость — вроде скачущего галопом коня: она не стоит на месте и не будет тебя ждать. Поэтому Шалвия не довольствовался старинной мудростью, подобно иным деревенским философам, которые надоедливо пережевывают древние истины. Шалвия, насколько мог, шел в ногу со временем, сочетая мудрость с жизненным опытом и без сожаления отбрасывая те истины, которые оказались негодными, какими бы древними они ни были.

В большинстве случаев деревенские философы-мудрецы бывают беспомощны и неповоротливы в практической жизни, и люди, охотно слушая их, в то же время мало с ними считаются и нередко посмеиваются за их спиной. Но старого Шалвию уважали, потому что его мудрость была тесно связана с трудом: пшеница на его наделе родилась лучше, чем у остальных крестьян, в его садике созревали самые лучшие плоды, корова давала молока больше других, а его свиньи были просто чудом… У него была одна страсть: видеть, как что-нибудь растет, своими руками создавать что-то новое, наблюдать, как это новое поддается ему, слушается, — можно сказать, что главной чертой его характера была извечная человеческая радость открывать силу человека, с помощью которой он подчиняет себе природу.

Для Марки не могло найтись лучшего места. Старый Шалвия, взявший, как он сам выражался, «шефство» над Маркой, заботился о ней, словно о родной дочери; он испытывал неугасимую потребность опекать кого-нибудь, и теперь, когда у него никого не было — жена умерла пять лет назад, а дети, гордые, непоседливые, ушли завоевывать мир, — он нашел себе Марку. На следующий же день он привел ее в свои владения — новый кооперативный коровник (Шалвия заведовал животноводческой фермой) — и сказал:

— Ну, Марка, умела поработать на чужих, покажи теперь свое умение работать на себя, на своих…

Как же было Марке не хотеть стать хорошей работницей, как же ей было не хотеть трудиться, вкладывая в работу все сердце, все силы юной души, преисполненной благодарности, когда с ней впервые за много лет заговорили по-человечески, — хотя не все стали сразу считать ее равной себе, ибо предрассудки сильнее чувства жалости и человеческого братства, — как же могла Марка в открывающейся перед ней жизни, которая подарила ей новое, до сих пор не изведанное чувство свободы и самостоятельности, как же могла бывшая коровница, ходившая в стоптанных башмаках старой Штефанки и спавшая в хлеву, — как же могла она работать плохо?!

Через неделю Марка знала уже всех доверенных ей коров, их нрав — ведь у каждой коровы свой характер, кроме общих признаков, свойственных этому виду животных. Она целыми днями не выходила из коровника, работала за себя и за других, с признательностью, беспрекословно выслушивала любое распоряжение, хотя кое-кто и злоупотреблял этим.

Как-то в воскресенье старый Шалвия вошел в каморку к Марке. Она сидела на стуле у окна и читала один из тех толстых романов, засаленных и подклеенных, которые все еще странствуют по нашим деревням, как призраки прошлого.

Шалвия присел у изголовья постели и подмигнул Марке.

— Читаешь?

Марка робко подняла глаза на старика. Она была благодарна ему от всего сердца, была готова отдать за него душу, но все же побаивалась ехидного выражения его лица.

— Что же ты читаешь? О любви небось?

Марка вспыхнула. Она и вправду читала любовную историю, и сердце ее трепетало, ныло от горя; ее целиком поглотила запутанная судьба героини, и Марка вздрагивала, широко открыв глаза и затаив дыхание от ужаса. Все ее существо жило чувствами, которые казались ей такими далекими, невозможными в реальной жизни, — так она хоть с книжными героями переживала драму любви.

— Ну, конечно… про любовь. Что ж, молодым любовь необходима. А чего бы тебе не пойти погулять с молодежью — не хочешь?

Марка отрицательно покачала головой. Их глаза встретились, и старый Шалвия понял Маркин взгляд. «Что мне там делать? Осмелюсь ли я?» — говорил этот взгляд. Сознание, что она была раньше батрачкой, и к тому же не из красивых, мешало Марке сойтись ближе с молодежью, обрекало на одиночество; и ей были знакомы глубокая печаль и величайшее счастье, рожденное мечтой, — все то, что дает в юности одиночество.

Старый Шалвия встал, прошелся по каморке и остановился перед девушкой.

— А я пришел поговорить с тобой о работе, можно?

Марка молча кивнула.

— Ну… как бы это выразиться… Ты работаешь, трудишься добросовестно, нельзя сказать, что плохо. Такую работницу, как ты, надо поискать. Но… как бы тебе это объяснить: работать нужно головой, не только руками…

Марка смиренно опустила голову.

— Да много ли я умею-то? Голова у меня слабая, неученая. Откуда мне знать, что и как нужно…

Шалвия наклонился, взял Марку за подбородок и, с шутливой суровостью насупив брови, заглянул ей в робкие глаза.

— Ну… ничего. Научимся, правда?

Марка первый раз увидела вблизи лицо старика и вдруг заметила, что ехидное выражение, морщинки вокруг глаз и грозно нахмуренные брови — это просто какая-то маска, прикрывающая добрые, прозрачные, светло-голубые старческие глаза.

Она кивнула.

Старик отпустил подбородок Марки.

— Ну… ладно.

Уходя из каморки, он оглянулся на Марку, которая опять уткнулась носом в книгу.

— А когда дочитаешь, скажи. Я тоже дам тебе книгу… про любовь…

С той поры он ежедневно бросал Марке два-три слова, будто невзначай, — насчет корма, дойки, ухода за коровами. Девушка ловила каждое замечание, дополняла советами старика свой собственный опыт, зная, что Шалвия ничего зря не скажет.

А в воскресенье старик действительно принес книгу. Марка отнеслась к ней сперва недоверчиво: книга не была ни толстой, ни засаленной, без подклеек; это была новая книга, к ней и притронуться-то было страшно, и в представлении Марки она больше походила на учебник, чем на роман «про любовь».

Но все-таки Марка стала читать, чтобы угодить старику. Начала — и не могла оторваться.

В книге не было ни «высоких» страстей, ни героев «без страха и упрека», которым все всегда удается и перед которыми все злое отступает как-то само собой; но ведь Марка обладала простым здравым смыслом и в глубине души всегда сомневалась в правдивости историй, описываемых в толстых растрепанных романах; она только заставляла себя верить им, потому что ничего лучшего она не видела, и читала их, если можно так выразиться, зажмурясь, чтобы не спугнуть мечту. А сейчас у нее в руках оказалась книга, простая, как сама жизнь, где все было близким и обычным, — история человека, который шел вперед самостоятельно, своим трудом пролагая путь к славе и счастью; такой путь трогает человеческие сердца, он пройден честно, в борьбе и подкупает смелым трудовым подвигом, делом, понятным и доступным всякому.

Марка прочитала книгу раз, другой. Нюша Власова сделалась для нее родной сестрой, давным-давно знакомой и близкой; горести Нюши стали ее собственными, Маркиными, и Марка летела на крыльях радости вслед за успехами Нюши.

Прочитав книгу во второй раз, Марка записала в разлинованную тетрадку такие мысли Нюши Власовой:

«Я тоже буду работать замечательно! Хочу, чтобы меня уважали, чтобы узнали о Нюше Власовой, девушке из далекого совхоза. Живет, мол, некая Нюша, тоже строит коммунизм, и не хуже других… Я этого добьюсь! Не обижена ни разумом, ни силой, не смотрите на меня как на последнюю. Я этого добьюсь».

Марка некоторое время горделиво рассматривала свою первую запись. Потом энергично подчеркнула все и написала крупным, полудетским почерком: «Добьюсь того же, чего добилась Нюша Власова. Написано 20 июня 1952 года». Но тут же на нее напали сомнения: «Что я? Нюша была отважная, смелая… И сколько она знала! Могу ли я с ней равняться?»

Но волю, до тех пор сдерживаемую, а теперь пробужденную, уже нельзя было сломить. «Я хочу! Хочу! Разве Нюша тоже не была вначале простой, ничем не примечательной дояркой, как и я? Разве я уже сейчас работаю не больше и не лучше других? Да я и не боюсь работы! Я добьюсь своего!»

С этого времени жизнь Марки пошла по-другому, она обрела цель, ясную и доступную. К словам, записанным в разлинованную тетрадь, Марка относилась серьезно, как и ко всему в жизни. Она вся отдалась работе, ухаживала теперь за коровами уже не из чувства благодарности за избавление от прежней горькой жизни, а с ясным намерением добиться самых лучших результатов.

Марка никому, даже старому Шалвии, не сказала о задуманном — настолько огромным казалось ей то, что она хотела сделать. Она боялась, что ее, незаметную девушку, которую все еще не считали ровней, подымут на смех, а страшнее этого для нее ничего не было — она не перенесла бы насмешки над своей мечтой. Но старый Шалвия, конечно, скоро заметил, что Марка берет специальные книги из его маленькой домашней библиотечки и тайком от него готовит корм для коров. Он ничего не сказал, только улыбнулся себе в усы и помаленьку, будто случайно, продолжал давать ей советы о том, что сам знал. Он сам увлекся этой игрой, отдельно записывая удой коров, за которыми ходила Марка, и напряженно ожидая, что из всего этого получится.

В течение июня и июля у лучшей Маркиной коровы Малины удой поднялся с одиннадцати литров до тринадцати. На тринадцати литрах корова остановилась, и дальше увеличить удой не удавалось…

Такова была недолгая биография Марки по прозвищу Найденыш до сегодняшнего, столь памятного для нее воскресенья.

Сейчас она сидит у окошка с геранями. Издалека доносятся замирающие переливы гармоники.

И Марка плачет, потому что впервые в ее сердце вкралась надежда на любовь и тут же была ранена…

3

На другой день жизнь опять пошла заведенным порядком. С раннего утра и до вечера Марка хлопотала, и ей некогда было раздумывать над тем, что произошло вчера; только глаза у нее были грустные, безнадежные. Она заметила, что Гана — тоже доярка — едва разговаривает с ней, но Марка об этом не очень жалела. У нее никогда не было подруг, и, хотя Гана подружилась с ней, Марка всегда чувствовала, что эта дружба недолговечна, что ее, Марку-Найденыша, не может полюбить по-настоящему ни одна подруга. И теперь, после вчерашнего, Марка еще упрекала себя за то, что сунулась, куда не следовало. Она твердо решила предоставить другим радость и счастье любви. («Невелико счастье!» — презрительно думала она, а сердце ее при этом болело, сжималось.) Ее удел — вещи посерьезнее: работа, успех. Наверно, на свете должны быть и такие люди, которым не суждено познать радости любви, и она, Марка, некрасивая сирота, относится к ним.

Но разве Пало не сказал ей вчера, что она красивая?

Напрасно старалась Марка отогнать надежду — она никак не оставляла ее, и, когда девушка, прикрыв глаза, на мгновение давала волю мечте, всю ее охватывало предчувствие далекого, но возможного счастья. Раздираемая этими неясными, противоречивыми чувствами, металась Марка до самого вечера. Когда она доила Малину, в коровник, словно невзначай, заглянул старый Шалвия.

Он заговорщически подмигнул ей:

— Не поддается?

Марка кончила доить, бессильно опустила руки.

— Не поддается… Не приведи бог.

Старый Шалвия задумчиво сдвинул на затылок засаленную шапку.

— Так… так…

И вздохнул.

— Тут, дочка, нашего ума мало. Тут нужен другой разум, поученей нашего. Вон в газетах пишут об удоях — волосы дыбом встают, сколько в других местах надаивают. А у нас — не дай бог…

— Что мне делать? Я все уже перепробовала… — устало вздохнула Марка.

Старый Шалвия присел на низкую скамеечку и задумчиво покачал головой.

— Так вот… в том-то и штука — что делать? Говорю тебе — своим умом мы не добьемся, ей-богу, нет. Для этого нужен не такой ум, как наш…

Марка отнесла надоенное молоко, старик дождался ее возвращения. У него все уже было продумано, решено, но, как старый мудрец-шутник, он не хотел выкладывать все сразу; он постепенно подводил Марку к намеченной цели, так, чтобы она думала, будто дошла до всего сама. Когда Марка вернулась, он даже не поднял головы.

— Надо бы поглядеть, как другие делают…

— Другие? — встрепенулась Марка.

Старик встал, сказал безразличным тоном:

— Да, надо бы. Говорят, курсы какие-то есть, на них как следует можно подучиться… И от нас приглашают, письмо прислали…

И пошел. Марка невольно последовала за ним.

— И… вы поедете?

Старый Шалвия остановился, шутливо насупил брови.

— Я? Куда мне! Ведь это курсы для доярок, да и разум у меня старый, в такую старую голову, пожалуй, не вобьешь новую премудрость.

Он насмешливо, вызывающе подмигнул, потом повернулся и пошел. Марка смотрела ему вслед, и в голове ее мелькнула дерзкая мысль.

А что, если она?.. Но Марка тут же отвергла эту идею, которая показалась ей чересчур смелой.

Старый Шалвия обернулся в дверях.

— Послушай-ка, дочка. Сейчас мне в голову пришло: а что, если бы ты?..

Марка испугалась.

— Я?! — ахнула она.

— Ей-богу, ты бы, например, могла…

— Да… как же я могу?!

— Ну… говорю тебе, можешь…

Марка, не сознавая, что делает, подбежала к старику, ухватила его за лацкан черного старомодного пиджака.

— Да кто же я такая?

Шалвия прикинулся рассерженным.

— Вот тебе на! Кто ты такая? Самая лучшая наша доярка, лучшая работница. Кто же еще?

Марка уже была убеждена в этом, но для виду отнекивалась:

— Да ведь и другие есть: дядя Угрин, председателева Гана…

Старик нетерпеливо прервал ее, махнув рукой:

— Ну, подумай, дочка. Захочешь — напишу письмо, что поедешь ты…

Право, Марке не было нужды долго раздумывать. Не приближалась ли тем самым ее мечта, не поддерживалось ли этим ее пробудившееся честолюбие? Она только немного побаивалась — ей всего раза два довелось побывать в районном городке, когда она помогала старой Штефанке нести сумки с сыром, маслом, яйцами. Даже такой маленький городок с вымощенной площадью, группы людей перед магазинами, страшный, как ей показалось, шум и гам — все это представлялось ей в то время чужим и немножко враждебным миром; по своей неопытности она боялась его и была очень довольна, когда вернулась в деревню. В какую же даль поедет она теперь? Но надо быть смелой, не бояться — ведь Нюша была такая смелая!

Зато по крайней мере кончится это глупое увлечение ее сердца. Разве не говорят, что время все исцеляет? И кроме того, если она будет далеко, то непременно, непременно его забудет…

Но этому не суждено было случиться.

Когда через две недели Марка отправлялась на курсы, на станцию вез ее именно Пало. Он собрался поехать за искусственными удобрениями в станционный поселок, и старый Шалвия, лукаво подмигнув, договорился, чтобы Пало захватил с собой Марку.

Всю дорогу они не сказали друг другу ни слова. Им мешал грохот трактора, а кричать было как-то неудобно. Пало только изредка оборачивался, смущенно улыбаясь Марке, а она опускала глаза, избегая его взгляда.

Не успел Пало, спрыгнув с трактора, помочь Марке, как она уже сама ухватилась за борт прицепа и проворно соскочила на землю.

Они постояли несколько секунд, глядя в глаза друг другу. Во взгляде Пало было снова то же удивление, что тогда, в тот короткий момент, когда он сказал ей, что она красивая. Марке тут же вспомнились эти недолгие минуты, пахнуло вянущей березой, громко зазвучала в ушах бешеная мелодия чардаша; ей даже почудилось, что лицо ее разгорелось, будто от танца, что она вся пылает.

Она отвела взгляд и, стараясь говорить спокойно, шутливо сказала то, о чем никогда не хотела даже упоминать, но это терзало ее по ночам, и она не смогла не спросить:

— Когда же ты женишься, Палько?

Пало помрачнел, на переносице внезапно сбежались морщинки.

— Да… не знаю даже. Осенью собираются, после пахоты…

Марка закусила губу.

— Недолго же тебе остается погулять…

Она хотела сказать это легким, шутливым тоном, но голос у нее сорвался.

Больше они ни о чем не говорили.

Только когда к станции с грохотом подкатил поезд и Пало подал Марке чемодан в вагон, он сказал, не спуская с нее глаз, с тем же хмурым, почти злым лицом:

— Ты, Марка, всех нас там позабудешь…

У Марки хватило еще присутствия духа взглянуть из вагона вниз, и глаза их снова встретились. Он смотрел хмуро и — правильно ли она прочитала по глазам? — печально. Ей сделалось жаль Пало, и вместе с тем на душе стало радостно.

— Как же я могу забыть?.. — вырвалось у нее, и она тут же устыдилась такой откровенности.

Она захлопнула дверь. Через грязное стекло видела, как посветлело лицо Пало. «Знает, — подумала Марка, — все знает», — и еще больше застыдилась. Как она невинна и неискушенна! И целомудренна!

Поезд тронулся. Марка все глядела в грязное стекло, не отходя от двери. А Пало стоял и смотрел вслед поезду, пока тот не скрылся из виду.

В городе у Марки оставалось слишком мало времени, чтобы думать о Пало. Только перед сном несколько минут она отдавала воспоминаниям, тешила себя мечтой, горевала о ее несбыточности и радовалась, припоминая последнюю встречу. Но все это длилось один миг, мысли ее были сбивчивы, впечатления минувшего дня неотвратимо вытесняли думы о прошлом. И чем глубже Марка погружалась в новую жизнь, тем дальше отодвигалась деревня, тем смутнее становились воспоминания. «И правда, как легко все забывается», — не раз думала Марка, и при этой мысли всегда на нее спускалась неясная, необъяснимая печаль. Но печаль быстро рассеивалась, да и когда ей было печалиться?

Как много пришлось Марке учиться!

В самом деле, из своего уголка она, точно Золушка, видела до сих пор только крохотный кусочек мира. Теперь же в непонятных сначала обрывках слов, знакомых и все же каких-то новых, содержащих какой-то более трудный смысл, перед ней открывался неясный, непостижимый мир.

Три морщинки на чистом лбу углубились. Глаза, непривычные к такому напряжению, покраснели, лицо осунулось. Сколько раз находила на нее тоска, сколько раз помышляла Марка о бегстве — так иногда мы играем в мыслях желаниями, которые никогда не осуществим, живем искушениями, которым не поддадимся. Марка ненавидела свою непонятливость, ей мешал недостаток образования, она была близка к отчаянию, не окажись рядом с ней люди такие же, как она, с такими же судьбами, мыслями, чувствами, испытывавшие такую же робость перед неведомой наукой, как и она. Поддерживая друг друга из чувства товарищества, которое быстро возникает там, где есть общность судеб и общность целей, они хотя и медленно, ценой огромного напряжения, но все же продвигались вперед. Зато как велика была их радость, когда неодолимое стало поддаваться, незнакомое становилось знакомым, неясное — ясным: будто развязался первый узелок на запутавшейся бечевке и теперь все можно было распутать, иной раз даже легко, как в игре, иной раз с трудом, но ощущение торжества, победы уже не покидало их.

Два чувства Марка унесла с собой с курсов: у нее проснулась жажда знаний, что так соответствовало ее природным способностям, дремавшим до сих пор, потому что жизнь ее была тяжелой, подневольной, и гордое чувство человеческого достоинства, веры в себя, поддерживаемое коллективом (впервые в жизни Марка чувствовала себя равной среди равных). Ее радовало ощущение, что она делает полезное дело.

На станции, когда она вернулась, ее встретил старый Шалвия. Он показался Марке каким-то маленьким, щуплым, хотя за столь короткое время старик совсем не изменился.

— Ну… ну… — говорил он, растроганно шмыгая носом, когда они уже сели в тележку, и смотрел на Марку, похудевшую и утомленную. — Заморили там тебя, дочка…

— Мы учились, — ответила Марка.

— Ну… понятно…

Дорогой старик рассказал деревенские новости.

Урожай сняли средний, пшеница местами полегла: слаб оказался стебель; зато рожь удалась, да и ячмень стоит хорошо. Председатель Гвальер поссорился с Яно Кольцо, с тем самым, что двенадцать лет судился за луг у мельницы; в воскресенье Яно Кольцо обозвал председателя разбойником, кричал, что он все тащит себе, — а дело-то происходило перед трактиром, при всем честном народе, когда люди шли из костела. Он, старый Шалвия, вмешиваться не стал: откуда ему знать, где правда? Но он вступился за Яно, которого после этой стычки хотели снять с руководства бригадой, — ведь Яно, в общем, человек справедливый, только немного вспыльчивый, а председатель — черт его знает, — может, и впрямь ворует?

Марка слушала рассеянно. Вот уже и знакомые пологие холмы, милые, родные. На их склонах горели золотисто-коричневые дубовые рощи, вблизи, над речкой, мирно светились белые стволы берез. Ветер, брызжущий мелкими капельками дождя, гулял на просторе в полях, с которых уже убрали урожай, свистел над лугами, где паслась скотина, развевал дым костров, горевших в садах, и приносил со дворов запах повидла, которое варили из слив.

Пахали под Дубиной. Издалека она с трудом различала сивых лошадок. Они шли одна за другой, упряжка за упряжкой, плуг за плугом, на одинаковом расстоянии, как хорошие косари.

«Уже пашут…» — подумалось Марке. Прежние муки, отодвинувшиеся было куда-то, снова овладели ею. Дорогой Марка отгоняла мысли о Пало; но сейчас, когда она была так близко, когда все напоминало о нем, она не в силах была справиться с воспоминаниями, которые всегда приносят с собой мечты. Разве не сказал он тогда, на станции, что это произойдет вскоре после пахоты? Да! Он сказал, что после пахоты женится на Гане. И вот уже пашут!

— Уже пашут… — сказала она вслух и невольно вздохнула.

— Ага, — кивнул старый Шалвия. Потом сощурился, скрывая доброжелательную усмешку.

— Трактор где-то на Ровнях…

— На Ровнях?

— Ага, там, верно.

Они ничего больше не сказали, но каждый понял, о чем думает другой. Старый Шалвия давно разгадал тайну Марки, как она ни скрывала ее: умному человеку достаточно перехватить единственный взгляд, один раз заметить дрогнувшие ресницы. И Марка чувствовала, что старый мудрец все знает и желает ей добра. Только под вечер, когда она сидела за книгами, привезенными с курсов, Шалвия заглянул к ней в каморку, посмотрел книжки, покачал головой и как бы между прочим, невзначай заметил:

— Вспоминали тебя здесь, ей-богу, скучали; и мне скучно было — так я привык к тебе. И Пало тоже вспоминал; встретились мы как-то с ним в конторе, он сразу: «Марка-то ваша пишет?» — «Пишет, — говорю, — моя Марка, ей там хорошо…»

Марка так вся и замерла, чувствуя, как кровь кинулась ей в лицо, и не смея поднять голову. Велика сила надежды у того, чей удел — покорная грусть. Ведь в молодости счастье так заманчиво и желанно, а надежда — окошечко, в которое можно поглядеть на это счастье. На миг и для Марки блеснул огонек в этом окошечке надежды. Разве этого не может случиться?

Старик думал просто порадовать Марку, вовсе не желая пробуждать в ней напрасные надежды. Он знал о любви многое, но давно уже забыл ее силу, ту, которая проявляется только в молодости. Только сейчас, увидев, как дрогнули плечи Марки, он понял, насколько это у нее серьезно. Он глубоко вздохнул.

— А ты, дочка, сейчас о таких делах не думай, — сказал он непривычно мягким тоном, не хмурясь и не подмигивая, как обычно. — Сейчас перед тобой стоит большая задача… покажи, что ты умеешь, дочка… а там видно будет…

Он погладил ее по голове и тихонько, на цыпочках вышел.

4

Пока Марка училась на курсах, Малина снизила удой больше чем на литр. Марка рассердилась, сказала несколько резких слов Гане, замещавшей ее. И Гана, словно давно поджидая подходящего случая, накинулась на Марку как бешеная, брызгая слюной от злости.

Она в самом деле искала предлога для ссоры. Ее несколько задело, что на курсы послали не ее, а Марку. По укоренившейся привычке она смотрела на подругу как на бедную служанку, в то время как сама Гана как-никак была дочерью крепкого хозяина. Сердилась она потому, что было оскорблено ее самолюбие. На курсы она не очень стремилась, предпочитая жить спокойно, без хлопот, довольствуясь теми скромными радостями, которые находит в деревне молодая красивая девушка. Но курсы — это еще полбеды, из-за них Гана так бы не разъярилась. Хуже было дело с Пало. После того злополучного воскресенья Пало переменился, стал холоднее к Гане, по вечерам редко заходил к ней, ссылаясь на занятость, — работы у него действительно было много, но раньше это не мешало ему бывать у Ганы каждый вечер. Теперь, если он и заходил, напрасно мать и дочь юлой вертелись вокруг него; он садился на краешек стула, как будто вот-вот собирался уйти, нехотя улыбался и больше разговаривал с отцом Ганы, председателем кооператива, о разных кооперативных делах. Когда старуха однажды завела речь о предстоящей свадьбе, он, нахмурившись, пробурчал, что, мол, успеется еще… Какое-то шестое чувство, присущее влюбленным — ибо Ганка искренне любила Пало, — чувство, оберегающее любовь и рождающее ревность, чувство, которое видит и слышит острее глаз и ушей, подсказало Гане, что перемена в Пало как-то связана с Маркой. Она не признавалась в этом ни себе самой, ни другим: ведь это позор для нее, первой красавицы, первой девушки на деревне, ревновать к Марке-Найденышу. Но подозрения против воли жили в глубине ее души и сейчас прорвались наружу.

Марка стояла перед Ганой, не отступив ни на шаг, молча снося оскорбления, только страшная злоба, чтобы унизить, смешать с грязью безродную сироту, может придумать такие слова. И чем спокойнее была Марка, тем яростнее бушевала Гана. Она вцепилась бы Марке в волосы, если бы не прибежал старый Шалвия и не прекратил ссору. Гана выскочила с криками и угрозами, а Марка так и осталась на месте, чувствуя, что вся дрожит. От горькой обиды выступили на глаза слезы. Ей был нанесен тяжелый удар. Марка потеряла уверенность в себе, прошлое, унизительное прошлое вновь тяжелым грузом навалилось на нее, и она теперь уже не могла и не хотела как равная с равной бороться с Ганой за свое право на счастье.

Только в труде Марка находила спокойствие и облегчение. Здесь ей помогали прежние навыки, которые стали прочным фундаментом в ее работе. Теперь к нему прибавились знания, полученные на курсах, почерпнутые из книг, помог опыт. Она делала все втайне, потому что не очень доверяла тому новому, что узнала на курсах и из книг, не доверяла и самой себе — правильно ли она все поняла. После стычки с Ганой она очень боялась насмешек.

Старый Шалвия усердно снабжал ее жмыхами и отрубями, отпускал для коров Марки как можно больше силоса и клевера; он даже сам готовил соломенную сечку, потому что Марка на первых порах не успевала: уход за коровами стал теперь сложнее и, пока Марка не привыкла и строго не распределила свои обязанности, ей часто не хватало времени.

Через месяц Марка добилась от Малины прежнего удоя. Корова не остановилась на тринадцати литрах. Удой продолжал равномерно возрастать, приблизительно на семьдесят граммов в день. Довольный Шалвия после вечерней дойки ходил вокруг Малины, похлопывая корову по крутым бокам, и весело щурил старческие прозрачные глаза.

— Ну… ну… Малинка. Держись только…

И, выдавая Марке корм, качал головой:

— Видишь, что такое наука. Впрочем, нового-то ничего нет: у коровы молоко на языке, в старину еще так говорили. Дай ей — она вернет сторицей…

Но Марка знала кое-что, неизвестное даже старику Шалвия. Вернувшись с курсов, она тайком от него попробовала делать Малине массаж вымени. Вначале дело шло неважно, неловкие пальцы быстро уставали и начинали болеть. Теперь же, через два месяца, Марка приобрела сноровку, легко делала массаж и до и после дойки и собиралась делать его и второй корове.

В середине ноября Малина давала уже по пятнадцати литров.

Удой продолжал повышаться.

— Ну… ну… Малинка! Держись только…

Уж и Марка стала каждый день повторять эти слова. Корова поворачивала к ней голову, терлась шеей о ее плечо, и Марке казалось, что Малина ее понимает.

В эти дни к Марке стали приглядываться и члены кооператива. Они косились на нее, перешептывались, и Марка, проходя мимо, не раз слышала смех позади себя. По воскресеньям, когда она шла в костел — после ссоры с Ганой она ходила туда одна, — люди расступались перед дояркой на вид учтиво, но втихомолку посмеивались. Только Яно Кольцо как-то раз остановил Марку и сказал ей доброе слово:

— Говорят, удой у коров повышаешь… Ну… держись, Марка!

И эти несколько слов, сказанных рассудительным, дельным крестьянином, который не любил говорить попусту, были для Марки настоящей поддержкой в той недоброжелательной атмосфере, которую она ощущала вокруг себя.

«Не уступлю! Добьюсь!»

В начале января — это было в субботу вечером — Малина дала восемнадцать литров. В воскресенье утром, когда Марка шла в костел, шепот за ее спиной был сильнее, чем обычно, замечания громче и язвительнее. Яно Кольцо крепко пожал ей руку. Старый Шалвия о чем-то горячо спорил в кучке членов кооператива, по всей вероятности о Марке, потому что все украдкой глядели ей вслед.

А Марка прошла мимо, как всегда, спокойная, высоко подняв голову. Теперь, когда люди начали обращать на нее внимание, их стала раздражать ее гордая осанка.

— Ишь, гордячка, — брюзжали они, — да кто она такая? Будто мы не знаем, что она собой представляет…

А бывшая старостиха таинственно нашептывала людям что-то — и о Марке поползли по деревне самые невероятные слухи. Она читала толстые книги — непременно колдовские. И конечно, ей помогает нечистая сила, которой Марка продала свою душу.

В это воскресенье в костеле с амвона сделали первое оглашение о предстоящем бракосочетании честного юноши Пало Ридзоня, сына в бозе почившего Яно и Марины, почтенной вдовы… И Ганы Гвальеровой, честной девицы…

Марку будто по голове ударили. Скамья поплыла куда-то вниз, будто проваливаясь в бездонную пропасть, люстры закачались, священник исчез в тумане. Марка крепко вцепилась в скамью, прикрыла чуть раскосые глаза и почувствовала жжение под веками.

Придя в себя, она подумала: все это ей привиделось во сне. Но по взволнованному шепоту, пробегающему по костелу в таких случаях, по взглядам, которые прихожане бросали на скамью, где вместе с другими девушками сидела Гана, и на хоры, где был Пало, она поняла, что все это правда. Она ни разу за все время службы не подняла глаз, не шевельнулась, молча вынесла эту муку, только три морщинки резче обозначились на лбу.

Она вышла из костела, как всегда, гордо подняв голову. Но, очутившись в своей каморке, в отчаянии бросилась на постель и заплакала беззвучно, без слез. Напрасно пыталась она убедить себя доводами разума: ведь это же должно было случиться, о чем ты думала?! Сердце не хотело ничего слушать, потому что оно все время верило, надеялось, хотя Марка никогда ни шепотом, ни вслух не высказывала эту надежду. Разве Пало не откладывал свадьбу уже несколько месяцев? Разве не заходил он к старому Шалвии, словно невзначай, — но кто знает, так ли это было на самом деле? Марка всегда запиралась в каморке, когда заходил Пало, то ли от страха, то ли от стыдливости, свойственной чистому сердцу.

Теперь всему конец. Конец, конец…

Она глухо, с сухими глазами рыдала, зарывшись головой в подушку.

Вошел старый Шалвия, погладил Марку по вздрагивающим плечам.

Она не повернула головы, заплакала громче.

— Ну… ну… — у старика от жалости срывался голос — Горе-то сердечное, известное дело, пройдет, улетит… А твоя работа останется навеки, это главное… доченька моя…

Марка вскинулась, закричала — впервые в жизни закричала, и этот вопль вырвался из глубины ее души:

— Зачем мне все это?! Зачем? Если…

И снова бросилась лицом в подушку. Теперь она плакала свободно, не сдерживаясь, горькие, но облегчающие слезы полились ручьем.

Старый Шалвия постоял над Маркой, понимающе покачал головой. Да, это большое горе для такой серьезной девушки! Она не из тех, кто поплачет, погорюет, да и стряхнет с себя печаль, кому все как с гуся вода. Больно ей сейчас, но боль пройдет. Все на свете проходит, нет такой болезни, от которой время не найдет лекарства. Эх, а ведь стоит она такого парня, как Пало; ей-богу, никто так не стоит его, как Марка. Да что поделаешь? Так уж устроено в жизни: за одним счастье гоняется, как шальное, другого обходит за сотню верст. Именно так. Старик хотел сказать все это Марке, но промолчал. Он знал, что стариковская мудрость не одолеет боль юности, что Марка должна провезти этот воз по своей колее, своими силами справиться с горем.

Действительно, на другой день Марка вышла на работу как всегда. Она гладко причесала свои темно-каштановые волосы, тщательно повязала пеструю косынку, купленную в городе. Работала в тот день как обычно: сначала машинально, потом увлеклась и, наконец, целиком ушла в работу. Она тушила тлеющий огонек горя, подавляя в себе посторонние мысли. Старый Шалвия вертелся неподалеку от Марки, оберегал ее, но, увидев, что все в порядке, занялся своим делом.

Перед обедом в коровник пришли двое приезжих из района. Шалвия подвел их прямо к Малине, и приезжие, один — поменьше ростом, белокурый, в роговых очках, другой — высокий, черный, с каким-то бугристым лицом, глядя на вымя Малины, удовлетворенно кивнули головой.

Они расспросили Марку об уходе, о том, как она добивается высокого удоя, и она отвечала им точно и вразумительно. Тот, что был поменьше, в очках, смотрел на Марку с явным интересом.

— А вы делитесь своим опытом? — спросил он.

— Нет… я…

— Это необходимо, — строго сказал белокурый, обращаясь к Шалвии.

Высокий, черный что-то записывал в блокнот.

— Нужно созвать собрание и сделать доклад, — добавил белокурый.

Они принялись настойчиво уговаривать Марку рассказать о своей работе на собрании; но могла ли Марка именно сейчас выйти на люди, — сейчас, когда в душе у нее все дрожало и не было в ней того спокойствия, на которое можно было бы опереться! Как ее ни уговаривали, она не соглашалась. И даже не пошла на собрание.

Она не слышала, как расхваливал ее белокурый, как ставил ее всем в пример. «У вас, — говорил он, — есть доярка — сущий клад. А вы о ней не заботитесь, примера с нее не берете». Его слушали хмуро; немного насмешливо, немного злобно смотрели на его лоб, покрытый капельками пота, на белые руки, мелькающие в воздухе, на очки, которые он беспрестанно то снимал, то надевал. Его слушали, думая про себя: ишь какой выискался, этакий деликатный, словно барышня какая; сам, поди, не видел, что у коровы-то под хвостом, а туда же — нас учить! Нечего сказать, хорош учитель, очень хорош…

Но когда он заговорил о Малине, о восемнадцати литрах и об остальных одиннадцати Маркиных коровах, которые повысили удой примерно литра на два каждая, людям пришлось кое в чем с ним согласиться. Ведь верно, о них заботится Марка-Найденыш, понимает дело, — недаром с малых лет при коровах спит, ни на что другое она и не способна, знаем. Да что же тут такого, если она как следует о корове позаботится; конечно, дело известное — молодой человек; старый-то Шалвия весь корм получше для Маркиных коров припасает, почему бы корове и не давать молока? А что методы? — знаем мы все методы; нас, ей-богу, учить не нужно да о всяких там методах болтать, известны нам эти методы. У коровы молоко на языке — вот и все, это мы знаем и без твоих советов, молодой человек, вот как…

Для этих людей слова, право же, ничего не значили; много всяких слов наслушались они на своем веку — гладких, скользких — и научились не верить им. Слово ничего не стоит, знаем. Долго ли ему вылететь — только языком пошевели. А проку никакого; вот когда руками поработаешь, тогда и прок будет, а языком-то молоть — толку не будет.

Но сейчас тут были не одни слова, а еще и Маркин труд. И как бы люди не отказывались признать в этом нечто новое, их все же что-то затронуло — что-то такое, что, быть может, было связано с так называемым «духом времени», беспокойного времени, полного перемен, разрушающего все старое, времени переворотов и непрестанного движения. Черт его знает, все не так, как было; люди нашли, отыскали какие-то фокусы… Все, что теперь делается, и с заповедями божьими не согласуется; ничего-то в покое не оставят, все вверх дном переворачивают.

Когда белокурый объявил прения, все зашевелились на скамейках, заворчали что-то себе под нос и, не глядя на подмостки, выбрались на темную улицу. Постояли, обменялись замечаниями насчет погоды, поговорили о семейных заботах, о новостях и разбрелись по домам. Но на следующий день во время вечерней дойки начали собираться у коровника, как-то смущенно здороваясь и стыдливо опуская глаза друг перед другом.

— И ты пришел?

— И я…

— На чудо посмотреть…

— Хе-хе-хе…

Старый Угрин, доильщик, направлял всех приходящих в глубину коровника и при этом лукаво улыбался беззубым ртом.

— Поглядеть пришли? Вон там оно, чудо-то…

Мужчины и женщины обступили Марку, задние приподнимались на цыпочки, чтобы увидеть ее. Люди посерьезней становились сбоку, молча, но внимательно рассматривали все, подходили поближе, оглядывали Малину, деловито качали головой и снова отходили в сторонку. Но большинство пришедших было настроено против Марки; они хотели посрамить ее, высмеять, сбить с нее спесь; им казалось, что Марка зазнается, дразнит их, оскорбляет этими своими новшествами.

Марка как раз делала массаж вымени. Она чувствовала, что ее окружают недружелюбные люди, и не поднимала головы. Руки ее тряслись, но все же сами собой привычными движениями ловко скользили по молочным железам.

Люди придвигались все ближе, смыкались враждебным кольцом.

Кто-то из молодых визгливо засмеялся.

— Эх-хе-хе-хе… хе-хе-хе… — и, захлебываясь от хохота, еле выговорил: — Эк, как она ее… за сиськи тянет!

— Хи-хи-хи… — прыснули женщины.

— Ха-ха-ха… — басом захохотали мужчины.

— И вправду, как тянет… Глядите, глядите…

Обозленная Марка подняла голову. Но, увидев вокруг себя столько народу, испугалась. Ей вдруг померещилось, что эти открытые рты вот-вот проглотят ее, оскаленные зубы готовы вцепиться ей в глотку, а глаза — столько глаз! — горят какой-то злорадной завистью. Гнева как не бывало, Марка утратила все свое мужество, съежилась на скамеечке, закусив губу, чтобы не расплакаться. Разве могла она, Марка-Найденыш, появившаяся на свет, чтобы быть людям в тягость — как ей много лет внушала старая Штефанка, — разве могла такая девушка устоять перед насмешками всей деревни? Такое коллективное нападение ломало людей и покрепче Марки, не многие находили в себе силу пойти против единодушного мнения деревни, а того, кто сопротивлялся, уничтожали…

— Хи-хи-хи…

— Ха-ха-ха…

И снова молодой голос, захлебывающийся от хохота:

— Хе-хе-хе… еще бы не давала Малина, когда она ее так тянет… хе-хе-хе… Ведь и баба, ежели ее потянешь… хе-хе-хе…

— Ха-ха-ха…

— Хи-хи-хи…

Марка в страхе озиралась, ища поддержки. «Где же старый Шалвия?»

Но старика именно в это время не оказалось в коровнике. Надо думать, он был где-нибудь в конторе. Только тесный круг ухмыляющихся лиц…

Гана, с подоткнутым подолом, выскочила на середину круга, крикнула в лицо Марке слова старой Штефанки:

— Колдовство это… Ведьма она!..

Марка закрыла лицо руками. Потом вскочила, опрокинув скамеечку, прорвалась сквозь кольцо людей, в отчаянии бросилась к дверям.

В это время в дверь входил Пало, с недоумением оглядывая коровник. Марка увидела его, ей показалось, что и он над ней смеется. Он крикнул что-то ей вслед, но она его уже не слышала.

Стоял морозный зимний вечер. Марка бежала, спотыкаясь, по неровной, скользкой дороге, упала, но быстро поднялась и без оглядки помчалась дальше, ничего не соображая…

Прочь, прочь отсюда!..

Только бы подальше от них, никого не видеть, не слышать!..

Она добежала до елового лесочка, росшего неподалеку за коровниками. Под снегом хрустнула ветка. В верхушках деревьев было темно, небо почти не просвечивало сквозь ветви, у земли было чуть светлее от снега. Подул ветер, резкий, холодный. Марка инстинктивно покрепче завернулась в свою шубенку, прижалась к стволу большой ели, где меньше дуло, и, стуча зубами от холода, тихонько вздохнула:

— Ах, боже…

Итак, всему конец. В эту минуту она вспомнила все, всю свою жизнь, свои мечты — и ей стало жаль себя. Подумала о Нюше, о том, что записала в разлинованной тетрадке. Не добилась. Не выдержала. Теперь всему конец…

Но разве она могла? Легко записать в тетрадку несколько строк, а вот как все это выполнить?! Нюше было легче, люди ей помогали — а Марке?!.

Ах, боже!..

Как теперь быть? Нужно уйти, уйти из деревни, ясно, но куда?

Куда она денется после такого унижения?

Ветер задувал меж деревьев и уже намел вокруг ели небольшой сугроб. Марке было холодно, она дрожала, но стояла не шевелясь, не пыталась стряхнуть с себя сонливое оцепенение.

Лучше умереть, пусть!.. Пусть потом ее жалеют, оплакивают!.. Она закрыла глаза, успокоенная мыслью о смерти; своей смертью она отомстит всем за унижение! И пусть  е м у  всю жизнь не будет покоя!

Голова ее медленно опустилась на грудь.

А Пало уже полчаса искал ее, наконец сообразил заглянуть в лесочек. Светя себе спичками, он нашел на опушке следы Марки и пошел по ним. Он чуть не споткнулся о нее — так было темно.

— Марка!..

Марка не шевельнулась. На платке, в складках шубенки лежал тонкий слой снега. Пало поспешно завернул ее в свое большое черное, подбитое овчиной пальто, с трудом поднял на руки.

— Марка!.. Марка!.. — бормотал он, словно лишившись рассудка, и страх за нее пронизал все его существо. Он прижал ее замерзшее лицо к своему, согревая своим дыханием; иней на Маркиных ресницах растаял, заблестел росой. Ветер усилился. Мелкая снежная пыль, какая обычно метет в густом еловом лесу, закрутилась, завертелась и понеслась по лесочку, впиваясь тонкими иголками в лицо.

— Марка… Марка!..

Пало смотрел в лицо Марки, неподвижное, словно у покойницы. В голове его билась одна-единственная мысль: если она умрет, я убью кое-кого, если она умрет, я убью кое-кого…

Марка открыла глаза. Сперва ей показалось, что это продолжение приятного сна, который уже начал ей сниться под елью. Она зажмурила глаза и снова открыла их. Нет, это не сон: колючий снег, еловый лесок и все, что было до этого, — все это наяву. Но откуда взялся он?..

Пало заметил, что Марка открыла глаза.

— Марка… — радостно прошептал он.

— Пусти меня… я сама…

Он нерешительно поставил ее на землю. Марка попробовала было идти, но окоченевшие ноги не слушались. Она пошатнулась, Пало подхватил ее. Она без сил оперлась на него.

Они шли навстречу усиливающейся метели. Пало, обняв Марку, крепко держал ее, не давая ей упасть. Постепенно кровь возвращалась к ногам, рукам и лицу Марки.

— Я тебя, Марка, везде искал! — Пало почти кричал: встречный ветер заглушал его слова. — А этим — этим я сказал все, что полагается…

— А я думала…

— Что?

— Что ты… с ними…

Они вошли в деревню. Клубы снега неслись по улицам, как большие злобные белые звери. В непроглядной тьме кое-где светились огоньки.

Пало крепче прижал к себе Марку.

— Я бы за тебя, Марка, весь свет отдал. Ты не поверишь — с утра до ночи из ума нейдешь. Искал я тебя сколько раз, а ты все убегаешь от меня…

Марка отстранилась.

— Зачем? Зачем ты все это говоришь?

Пало замолчал. И в самом деле — зачем? Разве не женится он через несколько дней? Разве все не кончится? Ведь он сам дал согласие, с амвона сделано оглашение. Но разве он в этом виноват? Он должен был согласиться, откладывать свадьбу и впрямь больше было нельзя: деревенская мораль строга в таких случаях. А Марка пряталась от него, избегала встреч, и он не мог объясниться с ней, решить. Как это все запуталось, эх!..

Они шли уже по деревне. Еще несколько шагов, Марка скользнет во двор Шалвии и — конец. Через несколько дней — свадьба. Пало хотел выругаться так, чтобы его проклятия услышала вся деревня, весь свет. Что сказать, какое слово найти, чтобы все изменилось?

Они остановились у калитки. Марка протянула ему пальто.

— Спасибо, Палько…

Она наклонила голову и собралась шмыгнуть в калитку. Он крепко схватил ее за плечо.

— Я люблю тебя, Марка, поняла? С тех самых пор, с лета только о тебе и думаю…

— Ну… зачем ты?!

Он вцепился Марке в другое плечо, притянул ее лицо к своему и зло процедил сквозь зубы:

— Зачем!.. Скажи только слово — и все переменится! Все, вот увидишь… Я слово Гане верну, не могу я без тебя жить!..

Он смотрел на нее в упор, жадным взглядом мужчины.

Марка не отводила глаз — не хотела, не могла. Она слышала, как колотится ее сердце. Как долго она ждала этих слов, сколько раз представляла себе эту минуту в одиноких мечтах! Так вот оно, счастье… разве оно в самом деле такое? Ах, но это невозможно, Это страшно — то, что он хочет сделать; о н и  не позволят ему, не будет этого…

— Ну, говори — хочешь?

Она прижалась к нему, крепко обвила руками его шею. Потом быстро отпрянула, словно обожглась. Бросилась в калитку, захлопнула ее и побежала через двор. Услышала еще радостный, как ей показалось, возглас Пало:

— Марка!

Но она не оглянулась, вбежала в дом, в свою каморку, прижалась пылающим лицом к решетке окна, вглядываясь в темноту, в снежную вьюгу. Ага, вон он, уже уходит, Пало, Палько… набросил пальто на плечи, словно и трескучий мороз ему нипочем…

— Пало… Палько!

Лоб ее пылал, тело лихорадочно дрожало. Не жар ли? Она легла, долго не могла согреть застывшие ноги, ворочалась на постели. Заснула только под утро, а когда попробовала встать, почувствовала, что тело ее не слушается; ее тряс озноб, она покрылась липким холодным потом… Неужели заболела?! Усилием воли она заставила Себя подняться, но голова кружилась, ноги подкашивались.

Пришлось снова лечь.

Старый Шалвия давно встал и разметал на дворе снег, а она все лежала, разбитая, слабая. Голова была какая-то тяжелая, словно чужая, мысли путались — какие-то обрывки мыслей, чьи-то слова.

Старик заглянул в каморку.

— Белый день на дворе, а ты все нежишься. Ну… ну… а что же это вчера с тобой случилось? Слыхал я, слыхал… Неужели ты их так испугалась, что и встать боишься?..

Марка слабо, криво улыбнулась. Старик подошел к ней, взял ее за руку, потом поспешно тронул лоб.

— Больна! — сердито протянул он. — Ну и ну… ведь ты больна! Лежит и помалкивает, разве это порядок?!

Он по-стариковски засеменил в кухню, кое-как заварил липового чаю.

— Вот… чайку выпей… а я сейчас сбегаю за доктором, ну… ну… горячо?

Марка чувствовала на лбу слегка дрожащую, шершавую, натруженную руку старика, и на минуту ей показалось, что противная тяжесть в голове исчезла, голова сделалась легкой и свежей. И на сердце стало хорошо, хотя ей и было немного стыдно, что заболела, что так слаба.

Врач сказал: сильный грипп, лежать. И Марка лежала, смотрела на большие хлопья снега, медленно кружащиеся за окном, и в душе у нее воцарился покой, усыпляющий, мягкий…

Около полудня к ней заглянул Яно Кольцо.

— Заболела? Слыхал… Ну… теперь держись, Марка. Мы им еще покажем!

После него приковылял старый Угрин. Чинно присев на краешек стула, положил черную барашковую шапку на колени. Одернул пиджак, поерзал на стуле.

— Ну, как ты? Вот и хорошо… А я… как услыхал о тебе… так совесть во мне заговорила. Сказал себе: Мартин, и ты тоже виноват. Прости меня, старого дурака, голову мою глупую. Я еще вчера подумал: что ты зубы скалишь, насмехаешься, лучше бы с ней силами в работе померился… Да… ну — человек всегда таков: над своей глупостью смеяться не станет, над другими-то легче… Вот оно как…

И, уже уходя, в дверях обернулся.

— О Малине не беспокойся, Марка, не думай. Сам за ней приглядываю, все по-твоему сделаю, ухаживать стану. Так что ты за нее не бойся… все будет… как при тебе…

Целый день к Марке приходили члены кооператива. Старый Шалвия ворчал:

— Ну… ну… Мешок, что ли, развязался — все посыпались…

Но в глазах у него светилась радость — радость оттого, что Марку обласкали, что у всякого нашлось для нее теплое слово, что люди, в сущности, не так уж плохи…

В сумерках пришел и Пало. Он не заглянул к Марке, но через приоткрытую дверь она слышала каждое слово.

Начали издалека.

— Возите хлеб-то?

— Возим.

— И сколько?

— Четыре раза обернулись.

— Ну… ну…

Некоторое время было тихо. Потом необычно робкий голос Пало:

— А я насчет Марки пришел…

— Насчет Марки?

— Да… Гвальерам я вернул слово…

— Фью-у-у! — старик даже присвистнул от удивления. — Вот тебе на, что же ты натворил… Грех-то какой… ну и ну…

Пало вздохнул.

— Правда что грех. Шуму сколько было…

— Ну… ну…

Снова помолчали. Потом старик заговорил:

— Так что же ты ко мне-то пришел?

— А к кому же? Разве вы ей не вроде отца родного?

— Ну… И то правда. Она мне все равно что родная.

У старого Шалвии дрогнул голос, старик громко высморкался.

— И впрямь словно родная. Только вот что я тебе скажу: смотри, с ней шутки шутить нельзя, девушка она серьезная, жизнью испытанная. Тут все надо хорошенько обдумать, каждое словечко…

— Я уже все обдумал, дядюшка.

— Так… ну… что же ты здесь околачиваешься? На мне, что ль, жениться собрался?

Прежде чем отворилась дверь и на пороге появилась высокая фигура Пало, в душу Марки проникло одно сознание, одна мысль целиком овладела ею: как прекрасно жить на свете…


Перевод В. Чешихиной.

СКОРБЬ