Но Анатол не написал ни строчки.
Анечка Гусенок из окон каменного дома иногда видала старенькую мать Анатола Барабаша, как шла она в город, а вечерком возвращалась домой с маленькой котомкой на спине. Старушка ходила по́ миру, а в котомке носила выпрошенный хлебушек.
Как-то раз Анечка вышла ей навстречу и заговорила со старушкой. Тяжко было смотреть Анечке на мать Анатола, как плетется она домой в рваной одежде и стоптанной обуви, как шарит по снегу, собирая сухие ветки, чтоб отнести их домой и у скудного огонька обогреть свое старое, иззябшее тело. Стала Анечка Гусенок звать старушку к себе, в каменный дом, вместе жить и делить хлеб.
Старушка сперва не поняла, что Анка говорит, но потом поглядела ей в лицо, как когда-то глядела в лицо Анатолу, когда хотела сказать, но не говорила: «Возьми себе, сын мой, мою искреннюю душу, и пусть она с тобой навеки останется!» А через несколько дней собралась и привела с собой в каменный дом старую рогатую козочку и все еще веселого, добродушного Талпаша. Опустела деревянная, кособокая халупа, в которой она прожила всю свою жизнь.
Тихо и медленно потянулись долгие зимние вечера. Анка шила, старушка обметывала петли на передниках и пришивала пуговицы. И обе вспоминали Анатола, гадали, вернется ли он с войны и станет ли другим?
Прошли месяцы, но ничто не изменилось. Только как-то позвали старушку в город, в канцелярию, и сообщили, что сын ее Анатол умер в Боснии смертью героя от болотной лихорадки.
Несчастная старушка совсем позабыла, что собиралась зайти к лавочнику на рынок купить крупы, потому что дома не осталось ни крупинки, и ее, будто старую ветку, сломленную ветром, понесло по дороге вдоль Журчалки. Она ничего не сказала Анечке Гусенку и не пожаловалась на то, что случилось с ее сыном.
А потом старушка словно онемела и целые недели не могла вымолвить ни слова.
Когда она перебралась в каменный дом, то часто пела песни и пеньем своим убаюкивала внучонка. А теперь не осталось на свете такой песни, которую старушка смогла бы спеть, и потому она замолчала.
Но вот прошли весна и лето, и осень прошла, и снова полилась песня из ее горько сжатых уст. Она приятным голосом пела:
— Бросил ты меня, бросил, верную мою любовь бросил…
Анечка Гусенок задумывалась, а сын Анатола Барабаша под эту песню тихо засыпал. Старушка, посидев немного у постели внучонка, тихонько, на цыпочках удалялась к себе в каморку и там оплакивала своего погибшего сына.
Деревянную вывеску на трактире Ошкварковой однажды шевельнул южный ветер. Может, это прислал привет Анатол Барабаш из далекой болотистой Боснии, где одним комары несут болотную лихорадку, а другим и смерть?
По двору каменного дома скитался мудрый Талпаш и, глядя в вечернюю тьму, уныло выл, будто плакал, зная, что никогда больше темной ночью не поведет своего блудного хозяина в старую халупу, что гниет и разваливается на берегу Журчалки.
Перевод В. Петровой.
ЯН ПАПП
ДОНДУЛА
После первой мировой войны на этом обширном дворе регулярно раз в два года появлялся один и тот же мужик. Он вставал под столетней липой, стянутой в четырех местах обручами от гектолитровой бочки, и звучно сморкался. Потом утирался платком, распрямлялся и звал:
— Эй, Аппунтато, я пришел!
Случалось это в самый разгар лета и всегда на святую Анну, когда в город пригоняли скот для продажи. Обычно в праздник собирались две большие ярмарки, и мужик толкался то на одной, то на другой. Он торговал лошадьми. В паспорте лошади или в квитанции, коли требовалось, расписывался: Кошка. А если пребывал в хорошем расположении духа или оставалось на бумаге пустое место — писал же он размашисто, неумело, — то после фамилии ставил и свое имя: Густо.
Привязать лошадей одним узлом к нижнему обручу на липе не составляло для него труда: все три веревочных недоуздка без мундштуков уже были соединены вместе. К мордам лошадей он подвесил торбы с сечкой и снова позвал:
— Аппунтато! Аппунтато!
Голос его звучал глухо, как у чревовещателя.
Из плотного мешка он вытащил две бутылки рома, прижал их левой рукой к груди и стал ждать. Потом передвинул руку повыше, чтобы прикрыть бутылки широким рукавом, и тут стало видно, что левая кисть у него покалечена. Трех средних пальцев не хватало. Он покосился на руку, потом на освещенный солнцем дом, на низкую кирпичную пристройку, оплетенную диким виноградом, и стал насвистывать: «…А потом украшу шляпу я цветным пером».
Свистел, однако, невесело.
Он оборвал свист, когда из проема в густой зелени, обвивавшей пристройку, вынырнул Аппунтато. Могучий, плечистый, с непокрытой, как всегда, головой — глаза не видны под густыми бровями.
— Да не может быть, кого я вижу? — удивился Аппунтато. — Кошка?
— Вроде так, Аппунтато, кто же, если не я?
Аппунтато в резиновых сапогах, на каждом по доброму десятку красных заплат. Длинный резиновый фартук. Черный. Лапы в шерсти, как у медведя, а волосы торчат над темным выпуклым лбом.
— Да не может быть, — снова покрутил головой Аппунтато.
Голос громыхал, и не удивительно, что жена сразу обнаружила появление Аппунтато во дворе. Она вышла из дома — окна в нем наглухо закрывали шторы. В здешних краях женщины обычно и до шестидесяти не доживают, но с этой дело обстояло иначе. Видно было, что десяток лет, которого ей до шестидесяти недостает, она проживет запросто, да, может, и еще десять, а то и все пятнадцать прихватит.
Она вышла, твердо зная, чего хочет, и сразу же пошла чесать напропалую:
— Ты зачем пришел, лошадник? Только от работы отрываешь, а ему завтра бутылки развозить, — вы там сегодня с этой своей торговлей и керосин-то, поди, во всех корчмах выхлебали.
— Да я ж к вам и прихожу-то нечасто…
— Катись отсюда со своей падалью. Только двор мне завозят…
Аппунтато взъярился и одернул ее:
— Жена, цыц!
А она ни в какую:
— Убирайся, Кошка, ведь снова, как свиньи, налакаетесь.
Аппунтато уперся в жену угрожающим взглядом и сделал в ее сторону несколько неторопливых шагов, которые ничего хорошего не предвещали.
— Пугай, пугай. Испугалась тебя, как же! — заверещала она.
Аппунтато не остановился, не ускорил шага, а только шел и шел по двору, и пыль пластами липла к его мокрым резиновым сапогам.
Жене страх как не хотелось сдаваться на глазах у лошадника. Она его терпеть не могла и хотела, чтобы Кошка убрался восвояси. Тогда Аппунтато мог бы спокойно разливать пиво по бутылкам, а не разбазаривать время, наливаясь вонючим ромом. Но на сей раз коса нашла на камень. Это жена поняла и потому быстро убралась за дверь, повернула ключ в замке, а почувствовав себя более или менее в безопасности, снова стала поносить их из зарешеченного окна самыми что ни на есть мерзкими словами.
Аппунтато нагнулся за булыжником.
Жена тотчас исчезла из окна.
— Пойдем, Кошка, — позвал Аппунтато, — возьми-ка из конюшни попоны да двигай за мной.
Кошка так и сделал. Здешнее хозяйство он знал, знал и домашние нравы, так что сомнениями не мучился. С двумя толстыми попонами он двинулся вслед за Аппунтато.
Они вошли в ледник.
Перед этим, однако, Аппунтато заметил:
— С тех пор как я взял ее в жены, визжит, что тебе мартовская кошка. Кто не знает, так, убей бог, еще подумает, что ей мужика не хватает. Ведь от этого бабы злятся и скулят, как пес с прищемленным хвостом. Но провалиться мне на этом месте, если она от меня своего не получает, карга старая. И отчего она такая, черт ее знает…
Аппунтато был лет на двадцать моложе своей половины, не меньше, и, пока не женился, ходил у нее в работниках. Ездил на лошадях на пивной завод в Броды, брал пиво, развозил его по корчмам. А если бочки доставляли вагоном, он вез их на склад, перекатывал, ставил одну на другую, запасался; время от времени разливал пиво по бутылкам, а кроме того, обихаживал пару тяжеловозов в конюшне. Привозил лед, ремонтировал бочки и разный инвентарь — короче, делал все. Но, что бы ни делал, Аппунтато всегда думал: как было бы здорово работать на себя, самому владеть всем этим вполне приличным хозяйством. И вдруг так оно и случилось. Патент, правда, и сейчас выписан на жену, но склад пива стал его собственностью.
— Ну а Дондула не велела меня поздравить за мою смелость? — спросил он Кошку.
Тот непонимающе взглянул на него и, чтобы привести в порядок мысли, опрокинул стаканчик — всякий бы на его месте так поступил.
Аппунтато подождал, пока Кошка уймет дрожь. Дрожал он и потому, что принял порядочную порцию паршивого рома, да и от холода, который здесь, в леднике, был у себя дома.
Штабеля из продолговатых брусьев льда поднимались до самого потолка. Размеры помещения не угадывались — лед забивал его целиком. Здесь все время что-то где-то потрескивало, сдвигалось: лед громоздился метра на четыре в высоту и брусья лежали наклонно — так их удобнее брать. Лед был посыпан опилками, и на свободной рабочей площадке, достаточно просторной, так как летом со льдом приходится работать много, тоже лежали в больших кучах опилки — про запас. А вообще в леднике от сырости и холода у человека кровь застывала, и потому Кошка и Аппунтато накрылись попонами и спешили добить первую бутылку, чтобы тело побыстрее согрелось, а языки развязались.
— Дондула…
Кошка чуть ли не трижды повторил это имя — Дондула.
И каждый раз все печальнее.
Аппунтато про себя подумал: плохо дело! Видно, попал Кошка в какую-то заварушку. Или, вернее, не Кошка. Дондула. Или оба вместе. Да откуда ему, Аппунтато, про это знать?
Аппунтато схватил длинную жердь с железным крюком на конце, зацепил ледяной брус и попытался стащить его. Брус грозил увлечь за собой остальные. Когда Аппунтато достал его, следом чуть было не съехало еще два, но Аппунтато мастерски придержал их острием багра и затолкал обратно. Потом сел на одну из массивных скамеек.
Кошка не обращал на него внимания. Изуродованной рукой, которая от холода совсем скрючилась, он наполнил стопку ромом. Подержал у рта, поморщился, остановил взгляд на мокрых пятнах, которые стопка оставляла на лавке. Выпил стопку — появился кружок на лавке. Перед Кошкой было уже семь кружков, теперь прибавился восьмой.