— Батя, ну что это с вами никогда и поговорить толком нельзя! — произнес я скорее с сожалением, чем с укором.
— А что? Переселять меня пришли?
— Мы потолковать пришли.
Он взглянул мне в глаза и засмеялся. Потом встал и опять воззрился на тропинку.
— Ну что ж, и на том спасибо, — вымолвил он после долгого молчания и ушел в дом.
Мы собрались последовать за ним, но он только поставил на место бутылку и тотчас вышел снова, с кисетом в руке. Захватив пальцами щепотку табаку, он долго мял его, пока не размельчил чуть ли не в пыль, и тогда лишь набил трубку. Мы еще что-то такое бормотали, но разговора так и не получилось. Видно было, что отец злится, только я не мог понять на кого. О Розарке я и заговаривать не стал, хотя только ради этого и пустились мы в такой дальний путь. Мы попрощались с отцом и пошли назад по тропинке. Он стоял перед домом и смотрел нам вслед.
Мы вернулись в местечко, когда уже совсем стемнело. Автобус отъехал, и на площади воцарилась тишина. Из рабочей столовой вышли группками студенты, они направлялись в кино или на Костельную улицу, в общежитие. Некоторые улицы совершенно опустели. Только изредка протащится какая-нибудь старушка, словно сослепу ощупывая палкой камни тротуара, чтобы определить, правильно ли идет. На Суконную улицу высыпали подвыпившие старики. Один остановился на площади, помахал рукой статуе Штура и что-то пропел ему, потом, обняв товарища, поплелся своим путем. Другой старик обронил кепку, да так и не заметил бы, если б тот старичок, который вечно смотрит из окошка на все, что делается в городке, не показал ему палкой. Обронивший кепку вернулся за ней и теперь старался догнать приятелей.
— Ребята! — кричал он им вслед. — Я вам все выложу про Восстание! А то мы скоро совсем понимать перестанем, что же такое было Восстание, столько уж о нем наболтали, что вред один: есть ведь люди, которые не умеют говорить о великих или прекрасных вещах, не умеют и смотреть на них, как не умеют они смотреть, к примеру, на красивую женщину, чтобы не запачкать ее своими взглядами! А ведь Восстание — это больше, чем красивая женщина… — Так говорил этот человек, который наверняка был участником Восстания, потому что говорил он о нем так, что даже у старичка в окошке засияли глаза.
Когда подвыпившие старики удалились, старичок в окошке стал наблюдать за детьми, которые ловили ночную бабочку. Дети запрокидывали головы — фонарь висел слишком высоко, они не могли дотянуться до него своими сачками. Их было девять: восемь мальчиков и девочка — она только протягивала ручки, и мальчики все перебегали с места на место, то медленно, то быстрее в зависимости от полета бабочки, которая то совсем опускалась, перелетая на другую сторону улицы, то снова поднималась, пока не достигала какой-то определенной точки и там как бы повисала в воздухе, мелькая крылышками; а все дети, приоткрыв рты, следили за этой игрой. Потом бабочка вновь спускалась, шарахаясь во все стороны, словно все искала и не находила другой источник света, и возвращалась к фонарю, от которого отлетела только что; дети с сачками бросались за ней и сами были похожи на сказочный рой бабочек. У старичка уже слезились глаза оттого, что и он все время вертел головой — вверх, вниз, вверх, вниз, вправо, влево, — следя, как дети перебегают дорогу, как возвращаются; и он неутомимо провожал их глазами, а под конец не удержался, высунул из окна свою палку — то ли чтоб коснуться бабочки, то ли чтоб швырнуть в нее. Девочка в красном платьице завизжала, затопала ногами — она стояла возле дощатого стола, на котором деревенские женщины каждое утро выставляют свои корзины с фруктами, с зеленью, кувшины со сметаной, творог или свежие яйца; какая-нибудь из них брезгливо поморщится, если найдет ночную бабочку на том самом месте, на которое она собралась положить белоснежный мешочек с чистой фасолью или поставить эмалированную миску с хорошо отжатым творогом — ведь она училась делать творог, может быть, в Швеции или во Франции, а то и еще где, — ой, мир-то вели-и-ик, как велика-а-а эта белая грудка творога из лучшего молока от лучшей коровы, или яблоки, что посбивал под утро ветер и крестьяне не в силах были съесть сами; и сбросит крестьянка ночную бабочку на землю, и если это молочница или липовница, не интересная для детишек, то ее, быть может, затопчет кто-нибудь в пыль — если только не высунется из окошка старичок, а может, как раз и высунется, и не скажет женщине или мальчику, кто подвернется:
— Послушайте! Подайте мне ту бабочку!
— Бабочку? Какую?
— Да вон ту! — И старичок покажет палкой под рыночный стол.
— Ту, что под столом?
И старичок улыбнется и не перестанет улыбаться, даже когда на ладони его будет лежать бабочка; и он будет пальцами расправлять ей крылья и дуть будет себе на ладонь, как дуют на миску, в которой подают еду малым детям, — будет дуть, чтобы ожила бабочка… А бабочка не оживет…
— Розарка, пойдем домой, — сказал я.
— Ондрейко! — вздохнула она, и я по тону ее понял, что ей еще не хочется.
И я не очень удивился, потому что меня самого так захватила погоня за бабочкой, что в эту минуту я забыл обо всем, что меня мучило.
А вокруг было тихо, и даже дети бегали так бесшумно, так легко, словно боялись поднять пыль под фонарем, — даже когда бабочка ускоряла свой полет…
— Ах, какая красивая бабочка! — воскликнула Розарка, и юбка ее так и затрепыхалась; ах, был бы у нее сачок, она достала бы выше, чем мальчики, и, может быть, дотянулась бы до фонаря, и он закачался бы и засветил бы ярче, а девочка, может быть, вскочила бы на рыночный стол, чтобы громче затопать…
Городской полицейский:
— Дети, спать пора!
Дети остановились и только взглядами следуют за бабочкой, а она медленно улетает, словно испугалась полицейского. А он, подождав, снова:
— Дети, разве вы не знаете, который час?
Только теперь они посмотрели на человека в мундире.
Полицейский:
— Ну, что ж вы?
— Ондрейко, я хочу бабочку, — говорит Розарка, и глаза у нее светятся таким чистым светом, что ради одного этого взгляда я мог бы сделать все на свете.
— Розарка, поздно уж…
— Ну, Ондрейко…
Полицейский подходит поближе к детям, и те начинают расходиться. А Розарка все смотрит на меня…
— Ондрейко, я хочу бабочку…
— Я наловлю тебе их сколько угодно!
— Правда?
— Правда.
— А каких, Ондрейко?
— Всяких. Я наловлю тебе сколько угодно бабочек.
Я беру ее за руку, и мы уходим домой.
Давно когда-то хаживал в Грушковец маленький старичок в облезлой бараньей шапке, в облезлом пальто, подпоясанном веревкой, поскольку сохранилась только самая верхняя пуговица, а под пуговицей была булавка, а уж под булавкой веревка, она заменяла ему третью пуговицу и в то же время поддерживала за пазухой мешочек с куском хлеба и бутылку черного кофе — его обед. Он садился куда попало, хоть прямо в сугроб — вернее, на свой заплечный мешок, а мешок у него был такой, что старичка и не видать под ним. Вот садился он, говорю, и закуривал, наблюдая за воробьями, которые всегда слетались к нему, словно хотели развлечь его своим ошалелым чириканьем. Если погода бывала не очень холодная или если он никуда особенно не торопился, то вытаскивал из мешочка трубочку, зажигал и попыхивал не торопясь. После каждой затяжки выпускал он изо рта по нескольку чудесных колечек дыма, и они легонько так возносились над его головой и, чем выше они поднимались, тем более увеличивались, а старикашка, словно дитя, следил за ними, приоткрыв рот. Иногда он поднимал свой посох и пристально смотрел на его верхний конец, как будто хотел нанизать на него все эти колечки. Кое-кто из крестьян называл его волшебником, а он и не возражал. Только засмеется, бывало, вскинет мешок на спину, разом весь под ним спрячется — да и зашагает по мерзлой тропинке или по глубокому снегу (это в снежные зимы), а полы его длинного пальто волочатся по снегу или по земле.
Едва он появлялся в деревне, как его со всех сторон окликали:
— Откуда путь держим, дядюшка Дрень?
— Из Загорья, — отвечал старикашка и так подбрасывал на спине свой огромный мешок, что всем казалось — это он сам подпрыгнул.
— И что же, прямо через горы шли? — удивлялись крестьяне.
— Прямо, как есть прямо, как раз тропку протоптал.
— Ну, хоть не заблудитесь теперь!
— Это я-то? А с чего бы мне заблудиться?
— И верно: с чего бы?
— Метелку не купите? — высовывал старик голову из-под мешка.
— Метелку-то? Давайте… Почем?
— Дешево отдам!
— Ну, сбросьте одну!
И детишки тоже, конечно, мигом сбегались к нему — ведь это был чужой человек, хотя и не совсем незнакомый. Скорее, знакомый. Они увязывались за ним вдоль всей деревни, хихикали и наперебой заговаривали с ним:
— Почем метелки, дядюшка Дрень?
— По вас — задаром, — с какой-то ленцой отвечал он.
— Как это — по нас? — спрашивали дети.
— А так — по спинам!
— Ха-ха-ха!
— Хи-хи-хи! — веселились ребятишки.
— А на что вам посох? — спрашивали они дальше.
— Посошок-то?
— Ну да.
— А чем же собак отгонять?
— Кому отгонять?
— Да мне же!
— Значит, для собак?
— Мало для чего.
— А для чего еще?
— Для чего, для чего! Так я вам все и сказал. А хоть и скажу — не поверите.
— Поверим!
Он вроде задумывался, потирал себе подбородок, щеки, выглядывая из-под своего мешка, как из-под навеса. Потом вдруг подмигивал и щелкал по носу самого младшего.
— Ты чей?
— Мандулин, — отвечал мальчуган.
— Мандулин? — словно бы удивлялся старик и внезапно разражался смехом, не спуская глаз с малыша: — Хо-хо-хо! Так Мандулин, говоришь?
Мальчуган кивал.
Тогда старик, обращаясь уже ко всем детям, пускался в объяснения:
— А посох у меня вот на что: как подниму его — ветер дуть начнет, опущу — ветер уляжется. — Тут он постукивал посохом по земле, взглядывал снова на самого маленького, и, громко втянув воздух ноздрями, опять начинал смеяться: — Так Мандулин, говоришь? Ха-ха-ха!