Словенская новелла XX века в переводах Майи Рыжовой — страница 11 из 46

— Я иду к вам, — робко сказала девочка и взглянула на меня. Она положила свой узелок возле наших.

— Значит, мы сможем закусить, — сказал сидевший со мной рядом мальчуган и засмеялся, — ведь это твой подарок.

— Нет, нельзя, — ответила девочка и хотела взять свой узел. — Я должна донести подарок целым.

Мне ее решительность и твердость очень понравились. Некоторое время мы сидели молча и грелись на солнце, таком ласковом в эту пору, потом понемногу оживились и стали подсмеиваться друг над другом. У девочки были прекрасные белые зубы, и она смеялась задорнее всех. Сидевший со мной мальчик был немного постарше нас, он начал дурачиться, и девочка в ответ на его шутки все время хохотала, что было мне вовсе не по душе. Я хотел, чтобы она смеялась моим словам, но этого не получалось: я не знал ничего, что могло бы ее так развеселить. Внезапно мальчик предложил:

— Давайте посмотрим подарки.

Его предложение испортило мне настроение; я уже и раньше заметил, что мой узел меньше всех и, значит, я несу самый бедный подарок. Насколько радовал меня сверток, который несла девочка, настолько же я стыдился нашей бедности.

Но девчушка ответила с таким же беспечным любопытством:

— Давайте посмотрим!

Так как они оказались в большинстве и особенно потому, что этого хотела девочка, я не решился воспротивиться.

Сначала девочка развязала свой узелок. Какое там было богатство! Я увидел большой, румяный, хорошо пропеченный кулич, из которого выглядывали черные мягкие изюминки. На куличе красовался большой, сверкающий гульден из чистого серебра. Рядом лежало яйцо, окрашенное так нежно, будто кто-то вдунул в него чудную алую краску.

Да, мой крестный был богатый крестьянин и умел показать себя во время Пасхи. Я заметил, как мой товарищ позеленел от зависти. С гордостью глядел я на этот дивный подарок, совсем позабыв о своем узелке. Девочка радостно смеялась. Потом она снова завязала узелок и стала развязывать сверток моего товарища.

Его подарок тоже оказался щедрым. Правда, кулич был немножко меньше и не так много изюмин выглядывало из теста, но все же он был замечательно белым, пышным и румяным. Из кулича торчала блестящая крона. Яйцо было разрисовано красивыми пестрыми цветами.

Когда девочка аккуратно завязала и этот узел, наступил мой черед. Меня бросило в жар, и я втайне пожалел, что остановился отдохнуть. Но руки девочки уже развернули мой узелок.

Предо мной появился маленький сморщенный куличик, который недавно моя мать так заботливо завязывала в платок. Он почернел и перепекся, тесто поднялось мало, и он вышел слишком низким. Те куличи были вдвое выше, чем мой, и в них блестели глаза изюмин. Но хуже всего было то, что на моем не сверкала большая серебряная монета, а лежали всего-навсего два убогих зекса. Затем на маленькой ладошке девочки оказалось яйцо, окрашенное в неприятный темно-красный цвет.

Вероятно, девочка почувствовала мое смущение и, не сказав ни слова, стала быстро завязывать узел. А мальчик сказал:

— Всего два зекса!

— Всего два зекса, — прошептал я, сгорая от стыда. — Это потому, что мы бедные…

Мальчик и девочка ничего не ответили.

Мы еще немного посидели на вереске, и неожиданно я попросил девочку:

— Дай мне гульден.

— Я не могу. Он должен быть на куличе, когда я принесу его вам, — отвечала девочка.

— Дай мне гульден, ведь это мой подарок, дома ничего не скажут, — продолжал я просить.

— Но зачем тебе? — спросила она, глядя на меня удивленными глазами.

— Просто мне очень хочется. Он такой красивый и блестящий, — почти умолял я.

— На, держи, сказала девочка, вынула монету и дала ее мне. — Только дома я скажу, что ты взял деньги уже по дороге, — оправдывалась она.

Я схватил монету и, зажав ее в кулаке, запихал в карман.

Затем мы пошли каждый своей дорогой; девочка направилась к нам, мальчик — к Отто, а я поспешил к лачуге под горой. И на поляне остался лишь одинокий крест.

Когда я оказался в лесу один и убедился, что меня никто не видит, я опустился перед узлом на колени, раздвинул платок, вынул из кулича два зекса и воткнул на их место блестящий гульден, полученный мною на поляне от девочки.

Когда я это сделал, у меня стало легче на сердце. Я не совершил ничего плохого, ведь гульден предназначался мне. Своими деньгами я искупил позор и бедность нашего дома. При этом я, вероятно, не столько думал о нищете в лачуге под горой и о радости, которую я доставлю бедной сироте своим подарком, сколько о чести нашей семьи и моих родителей.

Мне и в голову не пришло, что это тот самый гульден, на который у нас дома рассчитывали уже целый год, и что, возможно, я останусь без новой шапки или сапог.

Мы были тогда детьми, и в глазах у нас сияло солнце.

Первое мая

Это случилось в то время, когда я еще пас овец под Уршлой горой. Каждое утро мне вспоминалось стихотворение Водника[3], ставшее народной песней:

Я по утрам встаю в четыре,

гоню овец на луг.

Ох, как мне, сиротинушке, пасти их,

когда мне от роду семь лет.

Нужно было вставать на заре и пасти овец до школьных занятий, которые начинались в девять. А от дома до школы было еще целых полчаса ходьбы. Я, разумеется, спал как убитый и с большим трудом подымался так рано. Правда, когда будил отец, раздумывать не приходилось. Стоило мне услышать его грубый голос: «Эй, солнце уже над Похорьем!», как я кубарем скатывался с постели, хотя и знал, что солнце над Похорьем появится еще не так скоро. Если бы я не спешил, меня вытащила бы из постели тяжелая отцовская рука.

Гораздо труднее было подниматься, когда будила мать. Она осторожно подходила к постели, но, увидев, как крепко я сплю, снова отходила на цыпочках и шептала:

— Пусть еще поспит хоть пять минут, бедняга…

Спустя пять минут, пролетавших мгновенно, она вновь возвращалась. Обычно я просыпался с первого раза, но не показывал виду. Я свертывался в клубок, притворяясь, будто сплю крепким сном. Некоторое время мать молча смотрела на меня, потом вздыхала:

— Бедняга, как ему еще хочется спать!

Немного погодя она наконец решалась и будила меня:

— Овечки-то уж кричат.

Обычно ей приходилось окликать меня два или три раза, пока я не выползал из постели, которую убирали, может, всего раз или два в году. У матери было очень доброе сердце, и, когда она будила меня, всегда удавалось выгадать хоть полчаса сна. Может, и у отца было доброе сердце, но только нам, детям, он не показывал этого, слишком тяжелой была наша жизнь.

Пасти овец — дело нелегкое. Настоящего пастбища у нас не было, и их выгоняли в лес среди кустов терновника и ежевики, где крупный рогатый скот не хотел пастись. Я ходил босиком, на башмаки не было денег. Ноги мои частенько были исцарапаны в кровь. Кроме того, по утрам бывало еще и холодно.

Однако овцы в нашем бедном хозяйстве служили большим подспорьем. Отец мог продать их за год добрый десяток, что приносило немалые деньги, на которые нас, детей, хоть как-то одевали.

Однажды утром отец разбудил меня очень рано. Он загудел, как всегда:

— Солнце уже над Похорьем!

Я сразу натянул штаны и отправился в хлев. Конечно, над Похорьем солнца не было еще и в помине — на востоке едва брезжила утренняя заря. Заснеженные вершины Уршлой горы и Пецы не вспыхнули еще в алом пламени первых солнечных лучей — их очертания чуть обозначились в бледных отсветах утра, занимавшегося далеко на востоке. Склоны гор казались совсем черными, внизу, в долинах, все покрывал густой туман. В ясном небе еще горело много светлых, холодных звезд, постепенно угасавших.

— Где мне сегодня пасти? — спросил я отца, который каждый день назначал мне пастбище.

— Сегодня погонишь на Верх, — ответил он мрачно.

На Верх! Мое сердце подскочило от радости. Это был наш самый лучший, самый удобный выгон для овец. Верхом называлась гора за домом, поросшая травой, которую овцы особенно любили. Там росли березы, похожие на пышные зеленые букеты. Среди них высилось несколько исполинских лиственниц, которые видны были далеко вокруг.

Вскоре стадо оказалось на пастбище, и для меня наступили приятные часы. Овцы паслись сами по себе, я мог даже не присматривать за ними. Если бы земля не была такой холодной и сырой, я, возможно, улегся бы и спокойно уснул.

Но теперь сонливость моя улетучилась — она словно воспарила к вершинам лиственниц, устремленных в серо-синее небо, и я стал смотреть, как наступает погожее весеннее утро.

Вот загорелись пурпурным пламенем вершины двух самых высоких гор. Озарились крутые склоны и расщелины между ними. Эта картина внезапно так поразила меня, что я стоял как зачарованный. Вмиг позабыл я о своей усталости и не отрываясь глядел на пылающие горы, которые, казалось, придвигаются ко мне все ближе и ближе. Под снежными вершинами, расширяясь, тянулись темные лесистые склоны. Здесь перемешивалось множество чудесных красок. Сосновые заросли были почти черными, а там, где росли буки, все оставалось бурым, потому что на такой высоте деревья еще не зазеленели. Темный фон склонов был исколот блестящими точками лиственниц, как раз в это время надевавших свой светло-зеленый весенний убор. Без этих лиственниц горы выглядели бы совсем мертвыми.

Долину еще покрывал туман, медленно сползавший вниз. Не видно было ни полей, ни лугов, и ни один дом не вынырнул еще из этого белесого моря. Наш Верх одиноким островом возвышался среди утренней пены. Иногда казалось, что волны тумана захлестнут и его.

Но постепенно багряные вершины обоих великанов стали бледнеть. И тотчас же посветлели леса на склонах. Наступающий день стремительно менял облик всего края. С восточной стороны на сверкающем небесном фоне резко вырисовывались очертания Похорского хребта, а на севере вершины Голицы и ее предгорий как-то уныло тянулись к неяркому небу. Туман в долине, еще несколько минут назад лизавший горные склоны, внезапно осел, и сквозь него стали просвечивать пятна вспаханной нивы. Уже не ранняя алая заря ласково поглаживала наши горы — в них вонзились тонкие солнечные лучи, исходившие от огромного красного солнечного шара, который вдруг поднялся из-за Похорских вершин.