Лешнек был постоянно пьян. Приходя домой, он как одержимый набрасывался на Лизу и избивал ее, словно получая от этого удовольствие. Может быть потому, что она не пыталась сопротивляться, а только удивленно на него смотрела, и из ее больших глаз иногда текли слезы.
— Убирайся отсюда, убирайся, — кричал он.
— Никуда я не уйду, — сказала она, — мне некуда идти, да и не хочется.
— Убирайся или я тебя убью! И ее тоже убью, а потом и себя. Всех убью, чтобы уж всему был конец.
Этого он не сделал, но ребенка назад привез, после чего в конце концов вернулась и Верона.
— Будешь служанкой, — говорил он Лизе. — Будешь служанкой, понятно? Она будет приказывать, а ты работать.
Но Лиза продолжала улыбаться. Это было все, что она делала в свою защиту. Как-то иначе защищаться она не привыкла. Она защищалась работой, улыбкой, доброжелательностью, своим большим жизнелюбием, которое не могла сломить даже такая убогая и презренная жизнь. Ради этой жалкой жизни она пошла бы на все. Только жить становилось все трудней, все мучительней. Лиза видела, как Лешнек любил ребенка, как носил его на руках, приходя в благодушное настроение, как избивал иногда и Верону. Но прежде всего он вымещал злобу на ней, Лизе.
Она все сносила и все прощала, сносила Веронины насмешки — ее торжество, хотя Лешнек и с ней обращался так же, как с Лизой. Но ничего, придет время, когда здесь останется только она одна, Верона, когда Лешнек успокоится, радуясь, что у него есть сын. Лиза, из-за которой он сейчас так беснуется, исчезнет. Он опять сядет за стол и заиграет на гармонике. Его больные глаза будут тупо смотреть на пляшущих в трактире гостей. Возможно, в доме тогда будет новая служанка, такая же молоденькая девушка, какой была Лиза, когда сюда поступила, и она так же будет плясать и улыбаться всему миру — ведь на свете таких, как она, много; они приходят неизвестно откуда и с любовью и волей к жизни борятся за убогое существование, пока наконец не погибнут.
Коротка была Лизина жизнь, но в ней было столько страданий, что однажды Лиза слегла. Щеки ее ввалились, глаза стали еще больше, и казалось, будто их покидает удивление, только губы все еще улыбались. Но, может быть, и этому теперь скоро придет конец. Она лежала в своей комнате. К ней никто не входил, не с кем было перемолвиться словом, некому было справиться о ее желаниях, которые были такими скромными. Люди продолжали работать, Верона сновала в сенях туда и сюда, порой даже пела, и Лиза чувствовала в ее песне торжество победы, хотя победа эта была такой жестокой! Кричал ребенок то в сенях, то в кухне, иногда Лешнек брал его на руки и разговаривал с ним. Все это Лиза слышала из своей комнаты. Она слышала, как ребенок говорил отцу: «Папа, поиграй на гармонике!» Тогда Лешнек брал гармонику и начинал играть.
Лиза спокойно сносила побои, лишь выставляла руку вперед, чтобы немного заслониться. Но когда вот так, незримо для других, она наблюдала это скромное счастье, дарованное ребенком, когда временами она смотрела в окно и видела, как Лешнек прохаживается по двору, держа сына за руку, Лиза понимала, что ей больше нечего ждать в этом доме. И не было больше смысла жить, а тем более бороться. Впереди ее ждало горькое и мрачное будущее. Давным-давно, когда она только вошла в этот дом, она переносила первую жену Лешнека из комнаты на солнышко и обратно. А Лешнек играл на гармонике, ничуть жену не жалея, и даже иногда говорил: пусть бы уж скорее померла. А когда она умерла, он женился на Лизе. Теперь он снова дожидается, когда умрет Лиза, чтобы жениться на Вероне. Она не была так бедна, как Лиза. У нее были родители, была земля, и служить она пошла лишь потому, что поссорилась дома с родителями. И у Вероны был ребенок. А у Лизы больше ничего не осталось. Когда-то у нее были работящие руки, были большие глаза и смеющийся рот. Теперь все это как будто умерло. Лешнек опять весело играл на гармонике, и молоденькая девчонка — новая служанка в трактире — должна была плясать с приезжими. Только Лиза, тихая и безмолвная, была всем в тягость.
И как раньше, увидев, что она лишняя здесь, Лиза решила уехать во Францию, так и теперь она должна была собраться с силами и уйти из дома. Куда?
Она никогда не раскаивалась, что вернулась из Франции, хотя могла там жить и дальше; она вернулась, желая служить Лешнеку — ведь она была его женой, и думала, что больше никогда от него не уедет. Но теперь она снова должна была уйти из этого дома, который в какой-то мере был и ее домом, но которому она все же принесла больше зла, чем добра.
Когда последний осенний дождик постукивал в окно, словно приглашая в дорогу, Лиза встала и оделась. Она неслышно выскользнула из дома. Остановилась под навесом, протянула ладонь под дождь, показавшийся ей холодным и неприятным, и вышла на дорогу.
Это было необходимо, неизбежно. И она в последний раз тихо улыбнулась. Теперь она понимала многое из того, чего раньше не могла понять. Лешнек играл на гармонике, Верона и девчонка плясали с гостями. А по деревьям хлестал дождь, дождь барабанил по воде в канавах; и эта песня дождя сливалась с шумом реки, протекавшей по ту сторону дороги среди ивняка и тополей. По пути Лиза вспоминала все хорошее в своей жизни; его было немного, но все же ради него стоило жить. Но теперь ничего хорошего не осталось, и нет больше смысла жить и быть кому-то в тягость.
Спустя две недели Лешнек узнал, что где-то далеко от их дома из реки вытащили тело женщины. Он поехал посмотреть, не Лиза ли это. Верона тоже сказала, чтобы он съездил и посмотрел. Верона победила, и теперь ей нечего было бояться. Взглянув на нее, Лешнек заметил в ее глазах затаенную радость.
В мертвецкой на кладбище Лешнек увидел хрупкую молодую женщину с маленьким ртом и маленькими руками. Он сразу ее узнал. Но когда его спросили, знает ли он эту женщину, он покачал головой:
— Нет, не знаю.
Лешнек не загрустил и не обрадовался. Но что-то тяжелое легло ему на душу, и он понял, что никогда уже от этого не избавится.
Вернувшись домой, он посадил на колени сына и, играя с ним, тупо глядел перед собой. Когда наконец Верона спросила его, не Лиза ли там была, он покачал головой.
— Чужая женщина. Незнакомая. А ребенок сказал:
— Поиграй, папа!
Лешнек взял в руки гармонику и заиграл печальную песню из времен своей юности, словно ему хотелось вспомнить все хорошее, что было в его жизни, но прошло и уже никогда не вернется.
Мертвый очаг
I
После войны Тони Чизмазия вернулся в свою деревню Равно. Ему было тогда сорок пять лет, и за последние годы он, казалось, возмужал еще больше. Дом и сад он нашел в полнейшем запустении и вокруг ни одной живой души. Когда он уходил на войну, дома оставались отец и мать. О том, что мать умерла, ему написали вскоре же после его отъезда, но отец, наверное, был еще жив, хотя Тони два года не получал из дому писем: сам он тоже не писал, и родные не знали его адреса. Вместе с другими, кому повезло, он попал в плен и там пахал землю, как и у себя дома. Пришел он в порванном солдатском обмундировании и в каком-то особо приподнятом настроении, возлагая на будущее самые светлые надежды.
Но когда он остановился у своего дома, ему стало как-то не по себе: исчез забор, словно сад не имел ни конца ни края; перед домом, где в былые времена мать сажала салат и цветы, разрослась высокая, по пояс, крапива, еще не тронутая осенними заморозками, и среди этой крапивы сохранились последние остатки материнского цветника: цвели хризантемы, которые крапива так и не смогла заглушить. В саду, протянувшемся далеко, до самого леса, росли яблони, на их ветках лишь кое-где еще держались пожелтевшие листья. Забора и дальше не было, и соседи скорее всего пасли здесь все лето свиней и коров. Дом был деревянный, построенный по старинке, с затейливым орнаментом на окнах и карнизах, стены побелены последний раз, видно, еще при жизни матери, иначе они не были бы сейчас такими ободранными и облезшими. Полоса, которую рука матери провела по самому низу стены (эта полоса была зеленого цвета, мать, бог весть почему, любила зеленый цвет), совсем поблекла: дождь хлестал по стене, зимой тут лежал снег — вот полоса и выцвела. Небольшие окна были прикрыты ставнями с оторванными кое-где досочками.
Тони открыл одну ставенку и заглянул в комнату; в темноте он многого не мог рассмотреть, и все же его привела в ужас пустота: никакой мебели, совершенно голые стены. Он притворил ставню. Ему хотелось все обдумать. Потом он решил отпереть дверь в сени. Но клюки не было. Он пошарил под стрехой, где ее обычно оставляли. Ключей у них в доме никогда не водилось, тяжелые дубовые двери отворялись с помощью железной клюки: ее вставляли в скобу и отпирали дверь, а заперев, снова вынимали и прятали под стреху. Но клюка, наверное, была потеряна. Тони нашел палку, вырезал из нее клюку и наконец двери с громким рыданием распахнулись в сени. В сенях то же запустение: выщербленные стены, которые мать когда-то щедро покрасила своей любимой зеленой краской. А в кухне даже дверей нет.
Он вошел в кухню. Остановился у пустого, заброшенного очага. Ребенком он всю зиму грелся здесь у огня. Мать усаживала его где потеплее, он протягивал ноги к топке, откуда шло приятное тепло. Из печи все время валил дым, поднимаясь к деревянному потолку, почерневшему и закопченному, в потолке было отверстие, сквозь которое дым попадал на чердак и постепенно рассеивался, частью выходя через дыру в соломенной крыше, частью через щели окон; так как дым валил отовсюду, со стороны обычно казалось, что в доме пожар. Зимними утрами и вечерами, когда Тони сидел на своем обычном месте, отблески пламени из печи плясали по всей кухне и играли на побеленной стене. В этих тенях было что-то живое, казалось, они на глазах превращаются в еще не виданных людей, которые одновременно и вызывают ужас, и притягивают взгляд. За дверью тогда стоял ларец, который мать всегда запирала; в нем хранились все кухонные сокровища: сахар, если он только водился в доме, молоко, творог, сало, колбаса. Став постарше, Тони постоянно старался проникнуть в этот ларец.
Теперь не было ни ларца с вкусными материнскими яствами, ни скамеек, ни горшков на скамейках, ни полотенец на стене. Не было ни умывальника, ни большой железной вилки, на которой Тони поджаривал хлеб на огне. Остался только пустой очаг, большая полукруглая топка в печи, закопченные стены, закопченный потолок. Даже тараканы исчезли, и лишь в углу на гвозде сидела сова. Тони вначале ее не заметил. Она сидела неподвижно, как неживая, только ее огромные, красивые глаза следили за каждым движением Тони; он сделал к ней шаг, протянул руку, будто хотел ее схватить. Но и тогда птица не улетела, только зашипела враждебно, поджала лапы и взмахнула крыльями. Он не тронул ее: это было единственное живое существо во всем доме.
Другие помещения он не осматривал: если очаг так запущен и холоден, значит, и всюду такое же запустение. Он вышел, сел на порог, подпер голову руками и задумался. Осеннее солнце заливало светом сад с облетевшими яблонями и даже порог, где он сидел.
На дороге послышался шум: мимо проезжала телега. Тони оживился. Людей он никогда особенно не любил. Но сейчас он обрадовался тому, что все-таки поблизости есть кто-то живой. И тут же услышал щелканье пастушьего кнута. Это тоже было приятно. Пастух еще не перестал щелкать кнутом, — а Тони мог без конца слушать эту музыку! — как за садами раздались голоса двух женщин. Они говорили громко и весело. Тони захотелось пробраться по этим запущенным садам поближе к женщинам, притаиться, смотреть на них и слушать. Но он остался на месте. Если бы его мать была жива, она сейчас плакала бы и смеялась от радости. Бегала бы по саду, по комнатам и приговаривала: «Надо поскорей тебе что-нибудь приготовить». Нет, Тони думал не столько о еде, сколько о радости, которую ему доставила бы мать.
Отец с проклятиями ловил бы цыпленка в саду, спотыкался и все-таки наконец бы его поймал.
Но мать спала на кладбище, где цвели хризантемы. А отец, испугавшись одиночества, перебрался либо к сестре Тони Терезе, либо к брату Ивану.
Может быть, Тони так бы и просидел на пороге дотемна — вечер был уже близок, — если бы прямо через сад к нему не пришел, опираясь на палку, сосед Андрашев, совсем уже седой старик. Наверное, люди видели, как Тони проходил по селу, и теперь сосед пришел с ним поздороваться. Тони ему обрадовался, как обрадовался бы каждому, кто навестил бы его в эту минуту. Старик протянул ему руку, поздоровался, сел на порог и сказал:
— Значит, вернулся?
— Вернулся, — кивнул ему Тони.
— Как там было? — спросил Андрашев.
— Хорошо, — ответил Тони.
«Хорошо!» — Тони задумался. Как это странно звучит: «Хорошо!» А ведь Тони два года просидел в стрелковых окопах, даже был ранен. Вокруг падали люди, стонали, и все тогда казалось таким ужасным! А теперь — теперь это ушло в далекое прошлое, так что можно даже сказать: хорошо! Как будто его посылали куда-то на работу, а теперь по возвращении спрашивают: «Ну, как там было?» И он отвечает: «Хорошо».
— А мой погиб, — сказал сосед.
Тони опять повторил про себя: «Погиб». Никакого ужаса это в нем не вызвало. Он сотни раз видел, как погибали люди, и ни к одному из них он не склонился — не было времени, он должен был, перешагивая через них, бежать дальше в атаку. И так же просто мог погибнуть и Тони. Ничего бы не изменилось. Остался бы и этот заброшенный, разоренный дом, и сад без забора, и яблони с редкими пожелтевшими листьями, и осень с холодным солнцем, улыбающимся сквозь туман.
Оба молчали. Потом Тони спросил:
— А где отец?
— Марко? Не знаю. Здесь он уже давно не бывал. Может быть, он у Ивана. Иван попортил себе глаза, и его не взяли на военную службу. Или у Терезы. Он то у одного, то у другого, а чаще ни там и ни там.
— Кто же все это так разорил? — снова спросил Тони.
— Кто? — усмехнулся сосед. — Сам знаешь: эти, ваши. Все, что было, забрали Иван и Тереза, а забором топили женщины со всей улицы, когда не было дров. Ты ведь не писал уже больше года, и говорили, что ты погиб.
Тони кивнул: значит, они все растащили и разрушили, так как прошли слухи, что он погиб. С этой мыслью свыклись, наверное, и отец, и Иван, и Тереза. Возможно, они уже поделили землю, не принимая его в расчет.
— Где ты думаешь ночевать? — спросил уходя сосед.
— Не знаю, — встрепенулся Тони. — Я об этом еще не думал.
Тут, во всяком случае, нельзя было спать: в доме не было ни соломы, ни скамьи.
— Приходи к нам, — сказал Андрашев, — есть-то тебе тоже нечего.
— Да, нечего, — согласился Тони. Правда, он еще не чувствовал голода. Ему было так тяжело, что хотелось заплакать. Как было раньше хорошо, спокойно, а теперь все так странно. Он снова остался один, и ему казалось, что непременно что-то должно случиться, что-то очень важное.
Нет, в селе Равно ничего не может случиться. Сто пятьдесят домов дремлют среди яблонь и ольшаника под осенним солнцем — кошки греются на крышах, собаки лежат у порога, куры копошатся в дорожной пыли, пастухи щелкают кнутами, а женщины важно и громко рассуждают о сущих пустяках. Маленькие окна деревянных домов щурятся на осеннем солнце, дети бегают по садам в своей деревенской одежонке, в штанах с прорехами сзади; коровы спокойно и смиренно тянут тяжелые возы с тыквой или репой, синицы распевают на грушах свои последние песни, а на высоких ясенях уже сидят серые вороны и черные вороны.
Слишком спокойно в селе Равно, чтобы там что-то могло случиться.
Старый Чизмазия отправился к своему сыну Тони, как только узнал, что тот вернулся домой. Но у калитки, — правда, калитки теперь не было, — значит, там, где раньше была калитка, Марко Чизмазия остановился и задумался. Тяжелый это был путь, но неизбежный. Уже два года старик скитался от дочери к сыну, от сына к дочери. Все, что было в доме и, естественно, принадлежало Тони как старшему сыну, отец, едва узнав, что Тони погиб, отдал младшим детям, запер дом и переселился к ним. И землю отдал им в пользование, поставив лишь одно условие, что Тонину половину урожая они вернут Тони, если он вдруг вернется. И все. Он закрыл ставни на окнах, клюку от дверей сунул в карман и больше сюда не возвращался.
Теперь он видел, что ставни в доме открыты, и пустые глазницы окон глядят на него вопросительно. И все-таки дом ожил, так как ставни были открыты. Ничего не поделаешь, к сыну нужно идти по многим причинам, главное оправдаться перед ним, а кроме того, старику опостылели его младшие дети, то и дело выгонявшие его из дому.
Тони наводил порядок в горнице, сенях, кухне — всюду одновременно, чтобы в доме было хоть как-то прибрано. Солдатская потрепанная блуза, совсем уже выгоревшая, висела на крючке, а сын работал, засучив рукава когда-то белой рубахи.
Отец остановился у порога, откашлялся, не зная, что сказать, и, лишь когда сын обернулся, произнес смущенно:
— Значит, ты все-таки вернулся?
— Да, — ответил сын коротко и пожал протянутую отцовскую руку. Оба замолчали. Первым снова заговорил отец:
— А говорили, что ты погиб.
— Нет, я не погиб.
— Слава богу.
— Да.
Опять помолчали. Спрашивать было больше не о чем. Отец, конечно, мог бы сказать что-нибудь более теплое, да и Тони мог бы сделать то же самое. Но в их жизни никогда не было случая поговорить по душам. А сейчас между ними стояла еще вина отца за разорение сына.
— Ну и ограбили же вы меня, — сказал наконец Тони. Отец оглядел выщербленные, грязные стены, пустые комнаты, проглотил слюну и сказал:
— Да. Но люди с такой уверенностью говорили, что ты погиб. Зачем бы тогда все добро здесь лежало: могли и разворовать. А они ведь тебе все вернут.
— Это мне и надо; пусть вернут все мои вещи. Я у них никогда ничего не брал и не просил. Дубы на меже вы тоже срубили?
— Мы их продали.
— А деньги потратили. Известное дело. И одежду мою всю унесли. Что же я на себя надену? Не могу же я ходить в этой блузе. И продать нечего, чтобы потом хоть что-то купить. Ни коров, ни свиней, даже собаки и кошки нет.
— Одежду! — воскликнул старик. — Ты ее получишь назад; а остальное мы тебе купим.
— А то, что уродила земля? Те двое ведь ее засеяли? Как мне зиму прокормиться? Вот те и пожалуйста!
У отца потемнело в глазах. Нет, этого он не ожидал, не думал, что дело зайдет так далеко. Когда он шел сюда, ему хотелось оправдаться. Теперь это было бы смешно. Перед ним стоял его сорокапятилетний сын, которого он уже почти позабыл. Нет, не забыл, он часто вспоминал о том, как хорошо и спокойно ему жилось у сына, что он был здесь сам себе хозяин. А с тех пор, как он отсюда ушел, он нигде не знал покоя и всем был в тягость. Этот дом был его домом, только он передал его во владение сыну. Но последние два года он не решался сюда прийти, ему было здесь жутко, хотя этот деревянный дом мог дать ему ту свободу, которую он больше нигде не нашел.
Он смотрел на сына, который снова взялся за работу, у него были мускулистые, волосатые руки, крупные черты лица, с сильной проседью волосы.
— Поседел ты, — сказал наконец отец.
— Да.
Теперь они могли бы поговорить спокойно, без упреков, но оба молчали; в конце концов сын сказал:
— Там в блузе есть немного табаку. Два пакетика твои.
Отец взглянул на сына, потом отыскал в кармане два пакетика с табаком, развернул один, снова взглянул на сына, и на душе у него стало как-то удивительно хорошо. Он понюхал табак и с удовольствием чихнул.
— Мы ведь всегда тебе говорили, — оживился вдруг отец, — женись. Все было бы в доме иначе. Сноха работала бы, росло бы двое или трое детей — хорошие помощники. И за мной было бы кому присмотреть. А так некому ни белье выстирать, ни обед сварить, ни ноги мне помыть. Ты этого не умеешь.
— Женился бы! — возразил Тони. — Легко сказать! А почем ты знаешь, как бы еще все сложилось. Могла попасться такая, что и землю бы не сберегла. Сказали бы ей, что я погиб, она проревела бы месяц, а потом зажила бы себе на славу. И если б даже и не сказали, что я погиб, ей бы наскучило быть одной, спуталась бы с кем-нибудь, промотала бы все, что есть, а то еще и ребенка завела бы. Хорошенькие делишки я бы застал, вернувшись домой!
— Может, ты и прав, — кивнул отец. — Но теперь ты обязательно должен жениться. Так дело не пойдет. Пока была жива мать, как-то обходились, а сейчас ничего не получится, сам увидишь.
— Да, надо об этом подумать.
Итак, примирение все же состоялось. Отец это понял и был доволен. Упрекать его сын еще будет, но и это пройдет. Старик сидел на пороге, набивал табаком трубку и посматривал на Тони, ему хотелось поговорить. Он мог бы многое порассказать. В то же время он думал о том, как пойдет к Ивану и Терезе и велит им привезти Тонины вещи. Он навсегда рассорится с ними, но другого пути нет. Это тоже будет нелегкий путь. Но уже завтра — завтра все будет в порядке, и потом он заживет спокойно, забудет обо всем неприятном и уже никуда отсюда не уйдет. Немного погодя он поднялся:
— Пойду к ним. Пусть привезут все твое добро. Тони молча кивнул, и отец побрел, думая о вечере, когда уже все будет улажено.
К вечеру и в самом деле все кое-как уладилось. Конечно, ни Иван, ни Тереза сами не привезли Тониного имущества, это пришлось сделать соседу Андрашеву; он привез даже кое-какую мебель и несколько изображений святых, которые отец не хотел оставлять своим младшим детям. Иван отца выгнал из дома, а Тереза на прощанье на него накричала, и оба заявили, что если он даже помирать будет — они к нему не придут. Черти бы его побрали.
Но отец не сердился на них, он покуривал желтоватый табак, который привез Тони, и не хотел ни о чем думать. А вечером они с Тони сварили первый ужин, заперли тяжелые дубовые двери, улеглись и при лунном свете, проникавшем через окна, долго разговаривали, как двое старых добрых знакомых. Уснули они усталые, с надеждой на будущее, с верой в новую лучшую жизнь.
Пошли дожди, дороги размокли, и Тони вспомнил, что у него нет сапог. Да, сапоги надо было купить обязательно. Когда он, усталый и не в духе, через силу становился к очагу, чтобы сварить что-нибудь хотя бы для отца, в голову всегда приходила мысль: эх, нет жены. Когда нужно было стирать грязные рубахи и прочее белье, снова возникала мысль: эх, нет жены! Нужда в женских руках была так же велика, как нужда в сапогах или в чем-то другом. Без жены не обойтись. К женщине взывала пустая горница, стены которой не были такими белыми, как при жизни матери, к женщине взывала пустая кухня, мертвый очаг, к женщине взывал заброшенный мертвый сад, огород, заросший крапивой, и, наконец, в доме не было детей, которые кричали бы, дрались, плакали, пели, таскали старого Чизмазию за усы, звали отчаянно: «Ма-ама-а!!» Повсюду глубокий покой, глухая тишь, словно в летнее послеполуденное время. Неподвижен сад, неподвижен старый Чизмазия, сидящий на пороге, неподвижен Тони, задумавшийся во время совсем не привычной для него работы. И эта работа взывает к женщине.
Когда-то женитьба казалась ему ненужной, даже лишней затеей. В молодости его уговаривали жениться, но он побоялся. Женщин он презирал. Исключение он делал только для матери, но иногда и у матери, особенно в последние годы, он замечал черты, вызывавшие в нем страх. А другие женщины обладали множеством самых отвратительных качеств. Два раза в жизни он имел дело с женщинами, и каждый раз все так нехорошо кончалось, что его уже больше никогда не тянуло вступать с ними в какие бы то ни было отношения.
Но раньше все было иначе. Тогда жена означала нечто большее, чем только рабочие руки. Женщина несла с собой любовь, добрые, приветливые слова, улыбку, мечтательный взгляд. Теперь женщина значила нечто совсем иное: вместо нежных, округлых рук — рабочие руки, привычные к любому труду, способные помочь там, где сам ты ничего не смыслишь, и там, где один не справишься. Женщина — это значит двое или трое детей, или, по крайней мере, один. Все это так же необходимо, как необходимо есть хотя бы раз в день, если хочешь жить. Нет, ничего другого не ожидает он от жены. Разве что еще немного того оживления, которое способна внести только женщина. Слишком пустынно в их доме. Никто никогда не засмеется, не запоет ни утром, ни вечером, никто не рассердится, не заспорит, не обидится, чтобы потом нужно было искать повод для примирения, никто никогда не спросит о тех ничего не значащих пустяках, о которых может спросить только женщина, и хотя вопросы эти излишни, в устах женщины они кажутся уместными. И нет никого, кто бы в бессонные зимние ночи спокойно спал рядом с тобой и тихо дышал. Чтоб, повертевшись без сна с боку на бок, можно было спросить: «Ты спишь?» И, очнувшись от сладких сновидений, жена, не сердясь, спокойно сказала бы: «Сплю». Все было бы хорошо, и ты бы снова спокойно уснул.
Кроме того, в дом стали теперь приходить соседки, родственницы и даже почти незнакомые женщины, и все в один голос уговаривали Тони жениться. Правда, никто из них никогда прямо не говорил: «Женись», — но они так красноречиво расписывали его положение, его жизнь, лишенную сейчас всякого смысла, что он сам должен был понять: только после женитьбы он заживет по-настоящему. Он не мог равнодушно слушать, когда ему расписывали, как хорошо иметь жену и детей, которые будут мыть тебе ноги. Зажмурившись, он размышлял о том, как должно быть приятно в непогоду сидеть у печи, — жена приносит ушат с теплой водой, и ты опускаешь в него ступни.
И еще о многом подобном он размечтался, слушая чудесные посулы женщин. Так постепенно он все больше убеждался, что без жены ему не прожить, и в конце концов сдался. Однажды он прямо заявил отцу:
— Нет, так дело не пойдет. Нужно жениться.
Отец схватился за трубку, чтобы она не выпала у него изо рта, и некоторое время смотрел на Тони: сын, теперь уже пожилой мужчина, наконец надумал жениться.
— Да, думаю, будет неплохо, если ты женишься.
— Это не жизнь. Скучно, и домашнюю работу некому делать.
— Да, пусто у нас, — кивнул отец.
Нет, больше не будет так пусто у Чизмазии. Вечно будет кто-нибудь говорить, вечно будет кто-нибудь смеяться, изредка плакать, потом опять петь; но мертвая пустота исчезнет. Все живое прекрасно, прекрасен даже плач, даже печаль, так как она не мертва, а сейчас у Чизмазии в доме слишком мертво.
Но в ту же минуту, когда Тони выдал свою тайну и свое намерение, он испугался. Жена — это нечто совсем новое, во многом еще непонятное. Так мальчишка, собираясь забраться в соседский сад, где хорошие груши, не думает ни о каких случайностях и опасностях, пока не перелезет через забор. И только за чужим забором ему станет так жутко, что он может перепугаться и убежать.
А Тони уже и убежать не может. Тем больше его беспокоит мысль о жене. В дом войдет чужая женщина, с совершенно чужими привычками и обычаями. Она заведет в доме порядок, и все будет так, как ей вздумается. Она станет распоряжаться, готовить кушанья, которые Тони не любит, из дома будет изгнан обитающий в нем священный покой. Она скажет: «Не плюй на пол». И отец, жующий табак и поплевывающий во все стороны, будет потихоньку злиться. Потом она спросит: «Кто это бросил шляпу на постель?» Выяснится, что ее швырнул туда Тони или отец. Во время работы в поле отец скажет: «Мы всегда это делали так, и получалось хорошо». Тони кивнет в подтверждение. Однако жена скажет: «Нет, неверно. Мы всегда это делали иначе: вот так».
Но было уже поздно. Женщины тут же взялись за дело и выяснилось, что Тони предоставляется выбор, хоть он уже и в годах.
— Ведь есть еще время, — испугался он и хотел выгнать женщин. — Это я только так подумал.
— Да, — мудро соглашались женщины. — Времени еще довольно. Не мчаться же завтра в церковь и не вешаться на шею первой встречной бабе.
— Нет, я не об этом, я вообще подумал, — времени еще довольно: умереть и жениться никогда не поздно, как говорят старые люди. — И женщины опять соглашались.
Стоял конец ноября с его вечными туманами, которые залегли по садам. Село казалось еще более тихим, чем в октябре. Только дым, поднимающийся над крышами поздним утром, говорил о том, что в домах живут люди. Пошли дожди, и Тони был рад им; они валялись с отцом на скамьях дни напролет, покуривали табак и разговаривали.
— Ну, как, — спросил наконец сын, — жениться мне или нет?
— Жениться? — взглянул на него отец. — Сам должен знать.
— Да, разумеется. Все надо обдумать как следует и решить наконец, жениться мне или нет. Одно стоит другого. С одной стороны, получим помощь в работе и будет кому стирать и готовить. А с другой стороны, черт его знает, как все сложится. Может, навсегда покоя лишимся.
— Да, это правда.
— Вы были женаты, вы знаете, что это такое. Стоит жениться или нет?
— Знаю… Знаешь, как же, — задумчиво пробормотал отец. — Черта с два, знаешь. Это дело совсем особое. Кажется, уж знаешь, а задумаешься поглубже, видишь, что все не так, и не можешь сказать ни да, ни нет. Все зависит от того, какая женщина. Если умная, то еще ничего, можно жить, иногда побранишься — беда невелика. Но иному такая попадется, что он белый свет проклянет.
— Да… это так. Но ведь наша мать была хорошая.
— Хорошая, — кивнул старый Чизмазия. — Хотя взаправду никогда не знаешь, какая она, женщина. Живешь, живешь с ней пятьдесят лет, да так и не знаешь, какая она. Об этом и не думаешь. Женишься, потом хватаешься за голову: какой черт попутал? А живешь бобылем, говоришь себе: эх, как скучно, как одиноко.
— Так лучше не жениться? — спросил Тони.
— Кто говорит: лучше? Я думаю, тебе нужно жениться. Сам увидишь, как это. Тут другие не указка. Когда тебе скажут: «Сей так-то», — ты прислушайся к совету. Но когда тебе скажут: «Не женись, женщина — дьявол», — не верь этому. Не верь и тем, кто скажет, что женщина ангел. Потому что женщина и то и другое. Ничего не поделаешь, так уж устроена жизнь: как от смерти не уйти, так не уйти и от этого.
Так они проговорили много вечеров подряд, подбадривая друг друга перед столь важным шагом. Собственно, все уже было решено, надо было только набраться мужества. Наконец Тони смог сказать приходившим женщинам: «Да, я женюсь». Женщины обрадовались и стали наперебой нахваливать ему возможных невест. Но он снова испугался и сказал с беспокойством:
— Все это так, только я уже выбрал.
Но на самом деле он еще никого не выбрал, и каждый вечер они с отцом обсуждали, которая из невест лучше. И все же решение он принял сам: нашел тридцатилетнюю вдову с двумя детьми, у нее была земля, но не было дома. Тони всех удивил. Этого от него никто не ожидал. А он оправдывался: нужна подмога в работе. Да, ему нужна была подмога и хотелось, чтобы село оставило его в покое, а, кроме того, вдова таила в себе нечто такое, что будит в мужчине страсть, дремавшую долгие годы.
После рождества Тони Чизмазия женился и привел в дом молодую вдову с двумя детьми. Он получил хорошую подмогу в работе.
И уже спустя два дня после женитьбы молодой и старый Чизмазия сидели у печки, дети принесли ушат с теплой водой и вымыли им ноги, пощекотав между пальцами. Мужчины довольно кивали головами, потягивая из своих трубок, а по дому расхаживала молодая вдова, несколько полная, но красивая, с округлыми руками; мужчины окликали ее, она отвечала разумно, не как какая-нибудь двадцатилетняя девчонка, — казалось, в дом возвратилась мать, только помолодевшая, и оба были довольны: приятно держать ноги в теплой воде, смотреть на молодую, красивую женщину и болтать с ней.
Да, приятно просиживать зимние вечера у большой крестьянской печи. Благо тебе, глиняная, зеленая или пестро расписанная крестьянская печь! Возле тебя грелись все поколения. Когда родится ребенок, мать сразу же кладет его в угол у печки, где ему и зимой весь день тепло. И с тех пор человек не расстается с печью до самой смерти. Первые годы детства он почти все время проводит у печи, и последние годы тоже, пока не простится с жизнью, и кажется, что ему не так жаль расставаться с жизнью, как с печью, которую он не может взять с собой на тот свет. Мы перелетные птицы, вроде аистов или ласточек. Только путь наш намного короче: с солнечной завалинки у дома, где мы грелись с весны до осени, к большой печи, занимающей почти половину всей комнаты.
И хорошо: за окошком зимняя ночь, может быть, порошит снег, а может быть, он уже лег на поля и деревья, и стоят ясные, звездные ночи, когда бревна трещат от мороза. А печь — словно материнские объятия, в которых ребенку всегда тепло. Старый Чизмазия сидит на скамье у нагретой печной стены; это его место. Рядом с ним всегда хватит места для кого-нибудь из детей, кто захочет послушать его сказки. Дальше место матери и отца, а угол предназначается для детей, одного, двух или десятерых, сколько бы их ни было. В углу все поместятся. Печь не остынет и ночью, так как хозяйка подбросила на горячие, основательно промешанные угли целый ольховый или дубовый пень, который будет тлеть до утра. Сидишь у глиняной печи, прислонившись спиной к ее теплой стенке, и приятное чувство разливается по телу. Сидишь и болтаешь ногами над земляным полом. Пришел сосед, и мужчины закурили трубки, чтобы веселее текла беседа. Жена ходит по кухне, так как не все дела еще сделаны. И миска с ужином еще не появилась на столе. Но семилетняя Барица уже пришла из кухни, постелила на столе скатерть, по-дожила вилки и по секрету сообщила о том, что будет на ужин. Потом она принесла ушат с водой и подставила его отцу, Тони Чизмазии, под ноги, подвернула ему до колен штаны, и он осторожно опустил в ушат сначала правую ногу. Тело его напряглось, шея набрякла, глаза крепко зажмурились, а густые брови полезли вверх — на лице отразилось блаженство. Потом он окунул левую ногу, и лицо стало еще более блаженным. Девочка, наклонившись, маленькими ручонками моет загрубевшие, грязные ноги, им уже никогда не стать белыми — так въелась в них грязь, которую невозможно ни отмыть, ни отскоблить. Как приятно, когда маленькие детские пальчики бегают у тебя между пальцами ног, это так щекотно, что ты невольно отдергиваешь ногу. Взглянешь на своего ребенка, о котором в течение дня и не вспомнишь. Большие синие глаза время от времени посматривают на тебя, будто спрашивают о чем-то важном: они признали тебя отцом, но этим синим глазам не солжешь: они знают, что ты не отец, что это лишь так говорится; глаза спрашивают, не сбудется ли все то, чем их пугали долгие годы: вот погоди, будет у тебя отец, тогда увидишь! Об этом вопрошают и большие глаза пятилетнего Тинека; их не интересует тайна, каким образом совершенно чужой человек может стать отцом детей, уже привыкших обходиться без отца. Эти глаза спрашивают, — нет, не спрашивают, а высматривают, не выдаст ли в тебе что-нибудь желание бить детей.
Нет, у Тони Чизмазии нет такого желания — он никогда даже пальцем не тронет этих детей, и наступят минуты, когда его загрубевшая рука ласково коснется светлых волос Барицы и кудрявой головенки Тинека.
Для мытья ног времени не слишком много, так как мать внесла уже в комнату ужин, а Барица еще моет ноги дедушке, на лице которого появляется такое же блаженство, как и у отца.
Приятный запах разлился по комнате, когда на стол поставили жганцы[6]. Будто вдруг пахнуло дикой сиренью. Приглашать к столу никого не надо — все, как быстрые ящерицы, устремляются на свои места. Потому что места за столом, как и у печи, закреплены за каждым членом семьи.
Сосед остается сидеть у печи, покуривая трубку, он отказывается от ужина, говоря, что уже поел. Какое-то мгновение в комнате стоит полная тишина. Только вилки звякают о глиняную миску. Тинек вытягивает шею, чтобы увидеть, где больше шкварок. А когда наверху их уже не остается, приходится рыть канавки до дна миски, куда стекает жир. Ребятам повезло: стол немного наклонен в их сторону, и у них всегда больше жира. Поэтому вилка матери по временам заравнивает их канавки, и мать говорит:
— Не ешь один жир. — И напоминает мужу: — Я тебе говорила, чтоб ты подложил что-нибудь под ножки стола.
— Ладно, — кивает Тони. — Я позабыл. Завтра подложу.
Но завтра он тоже не подложит. Жганцев теперь не будет целую неделю, и про стол никто и не вспомнит. Когда мать готовит похлебку из капусты, репы и прочего добра, какой смысл думать о колченогом столе.
Ужин близится к концу. Он был обильным, все теперь только вылавливают оставшиеся шкварки, и когда последний положит вилку, в миске ничего не останется. Тинек облизывает губы и щеки, — куда только достанет язык, — на них набралось немало жира. Старшие вытирают рот передниками. Потом следует вечерняя молитва, которая продвигается вперед, как тяжело нагруженный воз, — всем хочется спать.
В эти последние зимние вечера важной и срочной работы обычно не бывает, все сидят у печи и разговаривают о том и о сем, пока не уйдет сосед. Тинек теснее прижимается к дедушке, чтобы погреться и об него, и об печь, Барица еще должна убрать со стола — это ее обязанность. Только после этого она сядет в углу невдалеке от матери.
Отец рассказывает. Пробудились его воспоминания о войне, о которой он, правда, никогда и не забывал. Правда, сейчас его не очень заботит эта война, поскольку она не касается нынешней жизни, он только рассказывает о ней. Дети прислушиваются к его непонятным сказкам. Все это, слава богу, далеко, иначе было бы очень страшно. Потом говорят о весенних работах. Недели через две пригреет солнце, растает снег, появится первая зелень, расцветут подснежники, и тогда можно засучивать рукава. О работе мечтают все. Обе семьи, жившие до сих пор каждая сама по себе, отныне вместе потащат вперед телегу жизни.
Тони часто поглядывает на свою жену, будто раньше не было времени ее как следует рассмотреть. Да и в самом деле не было. Правда, Марту он знал давным-давно, еще до ее первого замужества. Молодая, красивая девушка, пожалуй, только чересчур живая, но именно эта живость его и привлекала. Но тогда он был слишком стар, чтобы думать о такой молоденькой девушке, а тем более жениться на ней. Потом Марта пропала из виду: вышла замуж, и Тони о ней забыл. Десять лет ее не существовало для Тони. И вот теперь она вошла в его дом. Годы изменили ее; красота не исчезла, но стала какой-то другой, более зрелой, полнее раскрывшейся. Так и яблоко на дереве: начиная созревать, оно по-своему красиво и приятно на вкус, но в пору зрелости красота его и вкус совсем другие.
Марта сидит спокойно, глаза ее смыкаются от усталости. А в глазах Тони затаилась искра той тихой страсти, о которой он раньше и не подозревал и которая никак не могла разгореться. Протянуть бы сейчас руку к Марте, склониться к ней и поцеловать в шею. Да, не в губы, а в шею, округлую, белую, гладкую, или в плечо, как тогда, когда вечером Марта раздевается и остается в рубашке. Все в ней сейчас так спокойно! Она дышит ровно, тихо — чуть заметно вздымается грудь. Отдыхают руки, сложенные на животе. Крестьянская мешковатая, поношенная одежда скрывает красоту тела. Видеть можно только лицо. А плечи скрыты под будничным платьем, под ним же спрятана грудь, ноги, спрятано все тело, и оно не может возбудить той страсти, которой неизбежно когда-нибудь покорится.
Но Тони не привык к этому чувству. Никогда в жизни он не протягивал к женщине руки. Только мысленно иногда ласкал женщину, сам пугаясь этих мыслей. Сейчас они сидят рядом, будто чужие, и кажется невозможным, что они когда-нибудь подарят друг другу краткий миг счастья.
Нет, нужно подождать, пока уйдет сосед, пока лягут и уснут дети, пока, наконец, заснет отец, старый Чизмазия. После этого они лягут вместе на одну кровать. В комнате будет темно, только в окно просочится слабый отсвет звездного неба. Послышится равномерное дыхание спящих, и лишь тогда Тони обернется к Марте, его рука станет искать ее тело, грудь, плечи, которые скрыты от него весь день. Она не шелохнется, и он почти испуганно спросит:
— Ты спишь?
— Нет, не сплю, — ответит она сонным голосом, который все же выдает сдержанное страстное желание.
— Но ты не очень хочешь спать?
— Нет, не очень, — ответит она с готовностью. Тихая зимняя ночь, когда не слышно ни песен, ни собачьего лая, маленькая крестьянская горенка, где ровно дышат трое спящих людей, скроют эту каплю спокойной, неизбежной любви, скромной, почти бесстрастной, но которая все же существует. И мы, весь день озабоченные, раздраженные, успокаиваемся и засыпаем, довольные и счастливые. А утром встаем отдохнувшие и принимаемся за дело с новыми силами и новыми замыслами, будто над нами витает благословение наших жен, благословивших нас этой мирной зимней ночью.
Много полезного внесла жена в дом Чизмазиев. Это была правда. Страх, который Тони когда-то испытывал перед женщинами, теперь казался необоснованным, смешным. Дело было не только в том, что дети каждый вечер мыли ему ноги, что жена каждый вечер стелила ему постель и утром ее заправляла, что она спала с ним, — все это было не главное.
Жена — это значит порядок, тот особый порядок, который она сама создает и который ты не имеешь права нарушить. Порядок этот радует глаз: куда ни посмотришь, везде прибрано, все лежит на своем месте. Правда, ты никогда не привыкнешь к этому порядку, потому что некоторые вещи, по-твоему, обосновались не там, где нужно. Начнешь что-нибудь искать. Разум подсказывает тебе, где должна быть необходимая вещь. Но ее там нет, жена нашла для нее более удобное и выигрышное место. Позже, когда отношения станут прохладнее, тебе однажды захочется сделать по-своему и положить вещь туда, куда ты считаешь нужным. Но как только ты выйдешь из дома, снова все вернется на свое место. Так, некоторые вещи будут вечно кочевать, выполняя поочередно волю то жены, то мужа. Потом начнутся пререкания, краткие и немногословные: то муж будет что-нибудь искать и не найдет, то жена.
Но все это наступит не скоро, самое раннее через три, четыре года. А возможно — и никогда не наступит, потому что нетрудно и подчиниться этому великому порядку, который покажется вполне хорошим и разумным. Не беда, если изредка тебе в голову придет мысль, что было бы удобнее убирать ту или другую вещь сюда, а не туда, куда решила жена, — человек ко всему привыкает. Зато счастье будет витать над твоей жизнью до самой смерти, без всяких разочарований.
Такой прекрасный, всеобъемлющий порядок внесла Марта в дом Тони. Ее глаз определил для каждой мелочи особое место; в доме смогли разместиться все вещи. Главную роль тут играл большой шкаф с полками и вместительной вешалкой для одежды. Над постелью была перекладина, на которую тоже вешались вещи, но так, чтобы все висело аккуратно, а не кое-как, — перекладина тоже выполняла свою роль в том особом порядке, который необходим женщине. Для мелочей и склянок предназначались полочки над окнами. Там могла уместиться целая сотня пузырьков, но большие бутылки туда ставить никто не смел. Башмаки стояли под скамейкой у печи. Но не вразброд, а парами в ряд, как гимнасты. А сапогам не место среди башмаков, их место — у стены. На печи сушатся чулки и онучи, но лежать они должны так, чтобы люди, войдя в комнату и взглянув на печь, не подумали: «Ишь, сколько тряпья на печи».
Когда Тони жил вдвоем с отцом, оба они бросали пиджаки, брюки и все прочие вещи куда попало. Но в этом был определенный смысл. Одежда снималась там, где ее сподручней всего было найти при первой же надобности. Этот порядок не радовал глаз, но и в нем, в этом величайшем беспорядке, была своя система, присущая почти всему на свете: разбросанные по небу звезды образуют своеобразную систему. А ведь среди миллионов звезд, щедрой рукой рассыпанных по синему небу, едва можно уловить несколько четких и определенных для нашего глаза контуров. В дремучем лесу, которого не касалась человеческая рука и в котором деревья растут дико, сами расчищая себе место, в конце концов, тоже есть свой порядок. И ольшаник, созданный природой в строгом соответствии с некоей своей целесообразностью и необходимостью, красивее расчищенной или искусственно посаженной ольховой рощи, где нет густых зарослей и под деревьями ничего больше не растет, кроме травы.
Порядку, который так любили старый и молодой Чизмазия, настал конец. Старый Чизмазия теперь знает, что нельзя забывать трубку на столе. Иначе трубка полетит за окно. И все же стол — самое удобное место, куда можно положить трубку и где ее сразу же увидишь, как только войдешь в комнату. А снятый пиджак удобнее всего положить на постель. Теперь это не разрешается: пиджак нужно вешать в шкаф, или на гвоздь за дверью, или же на перекладину над кроватью. Хорошо, вешаешь его за дверью на гвоздь. Но вот он понадобился. Прежде всего смотришь на привычное место — на постель. Там его нет. Значит, он на перекладине. Перероешь все вещи на перекладине, одни валятся на постель, другие на пол, рвань вылезает наверх, что получше скрывается под нею, а пиджака нет как нет. Хорошо, значит, он в шкафу. Открываешь шкаф. Знаешь, что там висит праздничная одежда. Однако раз все в доме так чудовищно переменилось, не удивительно, если пиджак окажется в шкафу. Ищешь там, перероешь весь шкаф и начинаешь уже злиться вслух.
— В чем дело? — спрашивает Марта. — Что вы там роетесь?
— Хотел бы я знать, где мой пиджак. Никакого порядка в доме.
— Пиджак всегда должен висеть на гвозде за дверью. Там его место.
Что ж, возражать нельзя. Во всяком случае, сейчас еще нельзя. Но порядка в самом деле нет. Все перепуталось.
Рубашки старого Чизмазии всегда висели на перекладине над кроватью. Бывало, тряхнешь перекладину, все повалится на постель, и можешь выбирать рубашку, какую хочешь. Теперь сначала перероешь все вещи на перекладине, а потом, после недолгих переговоров, выясняется, что рубашка в шкафу. И тут уж старик учиняет настоящий кавардак: прежде всего он ищет на той полке, где Марта держит свое белье, конечно, хорошо выглаженное. Перерыв весь шкаф, приведя все в отчаянный беспорядок и смяв все выглаженные вещи, он, наконец, отыскивает свою рубашку и успокаивается. Понятно поэтому, что в один прекрасный день шкаф оказывается запертым. Обнаружив это, старик садится на скамейку, так как никого в комнате нет, и задумывается, пытаясь разгадать, почему шкаф заперт. Конечно, из-за него, чтобы он там не рылся. Два дня молчит старый Чизмазия, выжидает, что скажет сын. Но сын молчит, и по его лицу ничего не прочтешь. Неужели он до сих пор не заметил, что шкаф заперт? Или, может быть, он сам так велел?.. Посмотрим, как долго будет шкаф на запоре… Шкаф не отпирается всю неделю, и теперь старый Чизмазия видит, что в доме против него заговор. Нужно отыскать ключ или устроить скандал. Нет, скандалить нельзя, это ясно. Но и так он больше не может! Он подходит к шкафу, когда все дома, включая и Тони.
— Хотел бы я знать, где ключ!
— А зачем вам ключ? — спрашивает Марта.
— Просто так, хотелось бы знать, где ключ.
— А что вам нужно в шкафу?
Необходимо что-то ответить.
— Рубашка нужна.
— Ах, рубашка! Не станете же вы в пятницу менять рубашку. В воскресенье наденете чистую.
— Нет, я хочу сейчас.
— Барица, ступай, найди дедушке рубашку в шкафу.
Девочка получает ключ и отпирает шкаф, а старик только смотрит.
— Дай сюда ключ, я сам могу найти.
— Нет, Барица, ты поищи, да смотри все не раскидай.
Барица сразу же находит рубашку. Она уже сейчас привыкает к этому всеобъемлющему, прекрасному порядку, чтобы потом унаследовать его от матери и, войдя в чужой дом, ввести его там или продолжать поддерживать здесь. Потому что этот порядок никогда не умрет, он будет существовать до тех пор, пока существует род человеческий. Этот порядок не выдумка одной женщины, все женщины его придерживаются, следовательно, весь мир.
Но старый Чизмазия никогда с ним не примирится. Возможно, он его как-то примет, станет с ним считаться, признает его, но никогда не полюбит… И о чем только думает Тони? С тех пор как он женился, он ни разу не поговорил с отцом о Марте и всех новшествах в доме. Старому Чизмазии кажется даже, что сын его избегает. Да, тяжелые времена настали. Ему вспомнился вечер еще до женитьбы Тони, когда сын просил дать ему совет, расспрашивал о матери. Что он тогда ему ответил? Ничего определенного. Он лишь старался уклониться от прямого ответа. Да и что он мог сказать сыну? Пока жена была жива, ему никогда и в голову не приходило размышлять о чем-нибудь подобном. А когда она умерла, он забыл все то, что казалось ему предосудительным. Но и при ней в доме тоже был порядок, которому старый Чизмазия постепенно подчинился. То же самое, наверное, происходит теперь с его сыном. Но он, старик, тут не выдержит. Он умрет, в доме утвердится этот новый порядок, и будет казаться, что все обстоит как нельзя лучше.
Нет, старый Чизмазия, твой бунт ни к чему не приведет. В доме действительно полный порядок, все чисто вымыто, стены побелены, как когда-то при жизни старой хозяйки. Стены в сенях радуют глаз. Только теперь они покрашены не зеленой краской, а красной. Марта любит красный цвет. Вдоль стен у самого пола и в комнате, и снаружи проведена красная полоса. Это Мартин цвет. Тони нарубил ивняка, и, как только покажется первое весеннее солнце, они поставят забор вокруг сада. Грядки перед домом огородят особо. Там Марта посеет салат, вырастит петрушку к престольному празднику, в честь которого они зарежут курицу. Тут же она посеет семена астр и разных других цветов, и хризантемы расцветут снова, как цвели, когда была жива старая Чизмазиева. Тот же порядок, те же цветы, та же песня — все повторяется с неизменной последовательностью.
Разве жизнь кому-нибудь в угоду свернет со своего пути? Нам приятно видеть белые стены, цветы на окнах, приятно слышать песни у очага, смех в доме и вечером сидеть возле сонной жены.
И молодой Чизмазия молчал.
Тони Чизмазия любил. Он любил округлое, розовое лицо Марты, любил ее глаза, смыкавшиеся от дремоты весенними вечерами, любил ее шею и скрытые под одеждой плечи, любил ее смех, который то и дело звенел в доме или под окном, когда Марта с кем-нибудь разговаривала; он любил ее ясные, звонкие слова, произносимые открыто, весело; любил очаг, в котором снова пылал огонь, как когда-то в детстве; и вместо зеленой краски, которой мать проводила полосы вдоль стены, он полюбил теперь красную краску. Он радовался, когда Марта говорила с ним, но стоило ей перекинуться словом с каким-нибудь другим мужчиной, как его начинало мучить сомнение, ему казалось, что чужим мужчинам она улыбается приветливей, чем ему, что с другими она говорит охотнее, чем с ним, веселее. Даже когда к ней приходил один из ее братьев, в ее оживлении, рассказах, смехе ему чудилось что-то подозрительное, чего она не хочет ему открыть. Тогда он не решался уйти из дома, опасаясь, что за его спиной они станут разговаривать о чем-то своем. Он тихо сидел на стуле и ждал чего-то, не проронив ни слова. А если и говорил, ему казалось, что он говорит одни скучные глупости, в то время как жена весело и с легкостью рассказывает о пустяках. В воскресенье они шли к обедне, но, как велит обычай, каждый сам по себе, Марта — с соседками, он — с мужчинами. Разговаривая с ними, он все время следил за женой взглядом. Но когда они оставались вдвоем, он был спокоен и доволен. Он улыбался, и ему начинало казаться, что все хорошо, что она уважает его больше других.
Мысль о том, чтобы заполучить в хозяйство только рабочие руки, будто ничего другого ему и не нужно, была заблуждением. Он, например, всегда любил животных. В детстве он никак не мог расстаться с коровой, к которой привык. Протестовал, когда ее решили продать, так как думал, что другой такой больше не сыщешь. Он любил собак, кошек, все живое. С животными он мог разговаривать, как с людьми, и ему казалось, что они с ним соглашаются, даже как-то отвечают и, уж конечно, понимают его. Но между животным и человеком все же было большое различие. Человек смеялся, пел, плакал, кричал, сердился, однако человек мог и молчать, упрямо молчать. И молчание это всегда тягостно. Более тягостно, чем молчание животного. Там это в порядке вещей, но когда молчит человек — молчит день, молчит два дня — это признак не только гнева, враждебности, но и чего-то большего.
Тони не сопротивлялся, он принял все как есть. Все те пустяки, которые делались для него, его покорили. Он хотел только подмоги в работе, хотел, чтобы кто-нибудь ему стряпал, стелил постель, стирал, подметал. И больше ничего. Марта делала все, что он хотел. Но Марта делала и многое другое. Ведь важно и как делается дело. Важно не только сварить обед, важно, как его сварить и как подать, как подмести комнату. Важно, чтобы кто-то любил именно то, что дорого тебе.
На все это Марта была способна. Поэтому Тони отдалился от отца. Он не мог быть с ним заодно — он полюбил установившийся в доме порядок. Он не хотел сам искать понадобившуюся вещь, а обращался к Барице. Барица, в свою очередь, спрашивала мать, если сама чего-нибудь не знала. Так, без всяких затруднений Тони получал в воскресенье чистую рубашку, находил пиджак, не забывал на столе трубку и всегда вешал шляпу на место.
Со временем он все больше свыкался с этим новым порядком и даже сердился на отца, когда тот бывал чем-нибудь недоволен.
— Ну чего вы придираетесь, — сказал он как-то отцу.
Старик посмотрел на него. И, ничего не ответив, вышел из комнаты. «Совсем им завладела», — сказал он сам себе, и было ему так горько, как ребенку, который узнал, что мать любит брата больше, чем его.
Поэтому старый Чизмазия стал сторониться их. Из дому он не ушел, так как идти было некуда.
Он только отгородился глубоким молчанием. Он смотрел, как идет работа, смотрел на детей, игравших на весеннем солнце или пытавшихся помогать в работе. Смотрел, как Тони вертится около жены, как он внимателен к ней и как счастливо улыбается, услышав ее пение или звонкий, открытый смех.
А Тони с течением времени улыбался все счастливей. Такая улыбка бывает лишь у детей при виде чего-то прекрасного и значительного. Порой он гладил по головке Барицу или Тинека, чего раньше никогда не случалось. Он увивался за женой все очевидней, будто без нее и шагу не мог ступить. Они ходили в соседние села на все престольные праздники, а летом еще и на ярмарку, сидели в трактирах и возвращались только к вечеру. Они вечно были вместе, у них вечно находилось о чем поговорить, вечно они чему-то смеялись.
«Бог весть чему они смеются», — думал старый Чизмазия.
Старый Чизмазия жил в тревоге, он подозревал тут что-то неладное, но не мог понять, в чем дело. Он стал за ними подсматривать, надеясь, что откроет что-то важное. Когда они ехали в поле, он ехал с ними и все время вертелся то возле одного, то возле другого, не давая им поговорить с глазу на глаз. Он прислушивался, наблюдал, но видел только постоянную улыбку на лице Тони и слышал лишь будничные разговоры, если не считать нескольких теплых и шутливых слов, сказанных с большой осмотрительностью. Иногда выдавался случай, и он видел, как они идут, взявшись за руки, будто дети. Однажды он их так и застал: был праздник, и они пошли в поле. Старый Чизмазия пас коров на меже. Молодые держались за руки, размахивая ими и глядя куда-то вперед. Марта пела, а Тони сосредоточенно смотрел прямо перед собой и лишь временами бросал взгляд на жену.
Но в одно из воскресений, после полудня, старику удалось выведать секрет Тониного счастья. Старый Чизмазия прилег за копной соломы, чтобы его не увидели и не заставили пасти коров. Он чувствовал усталость, его томила погода, предвещавшая дождь, который, возможно, соберется уже к ночи. Палящее солнце заливало сад, и только под яблонями можно было найти приятную тень. На деревьях распевали синицы, все остальное словно вымерло. Лишь один раз всполошились куры, когда ястреб опустился в соседний сад. Потом ястреб снова поднялся высоко в небо: видно, ему не повезло. Старый Чизмазия смотрел, как спокойно парит эта большая птица, как кружит, не шелохнув крыльями. Так летают еще только аисты, поднимаясь в ясную погоду высоко в небо.
Он собирался уже вздремнуть, как вдруг услышал поблизости голоса. Прислушался: это были Тони и Марта. Они шли по траве, старый Чизмазия видел их, но они его не могли заметить. Трава была высокая, в садах еще не косили.
— Тут, — сказал Тони и уселся в траву под яблоней, метрах в десяти от отца, притаившегося за соломой. Марта постояла минуту, оглянулась на соседний сад, направо, налево и тоже присела в траву рядом с мужем. Она прислонилась к плечу Тони, сорвала крупную белую ромашку, которыми зарастают весной луга и которые цветут и в садах.
Оба молчали. Рука Марты обрывала лепестки цветка, словно считая. Тони смотрел на опадающие белые лепестки, улыбался, как и все последнее время, и наконец сказал:
— Он или она?
— Нет, — ответила Марта, — я не про это.
— Нет, — улыбнулся он, — признайся, что про это.
— Ну ладно, — согласилась она, — пусть будет по-твоему.
— Кого предсказал цветок? Мальчишку?
— Нет, не мальчишку.
— Знаю, вышло, что будет мальчишка, ты только не признаешься.
— Ну пусть будет так, если хочешь. Выходит, что мальчишка.
— Я ведь знаю, будет Тони, — сказал он с живостью.
— Нет, почему Тони. Назовем его как-нибудь по-другому.
— А разве это плохое имя?
— Не знаю, — ответила она. — Если много раз подряд повторять, получается некрасиво. То-ни-то-ни-то. Вот повторяй так и послушай сам.
Тони, наверное, несколько раз повторил про себя свое имя, а потом сказал:
— Что ж, можно назвать и как-нибудь по-другому. Например, Марко, как зовут отца.
— Это тоже некрасивое имя.
— А какое красивое?
— Не знаю, — ответила она, но, чувствуя, что он раздосадован, добавила: — Но можно назвать и Тони. Это мне только так показалось, будто оно некрасиво звучит. А как назовем, если будет девочка?
— Нет, девочки не будет, — возразил Тони убежденно. — Я наверное знаю. Будет мальчишка. — Он задумался, а потом добавил: — Если все-таки будет девчонка… ну что ж, и девчонка — тоже неплохо, а если она будет на тебя похожа, мы и назовем ее в честь тебя.
— Марта?
— Да, — кивнул он. — Это имя мне всегда нравилось.
— Еще тогда, когда ты бегал за мной? — засмеялась она, взглянув на него.
— Бегал! — воскликнул он. — Почему бегал, просто ты мне нравилась. Ну а если бы я даже и бегал за тобой. Что ты получила от того, что была замужем за другим? Ровно ничего! Двое детей у тебя, а ни земли, ничего другого он тебе не оставил.
— Землю его старики должны дать детям.
— Дадут ли еще?
Снова наступило короткое молчание.
— Спать хочется, — проговорила наконец Марта.
— Ложись и спи, — ответил ей Тони.
Она легла в траву, а он все сидел и смотрел ей в лицо.
— Когда придет время выгонять коров на пастбище, — сказал Марта сонно, — пусть гонит отец.
— Нет, пусть сегодня это сделают Барица и Тинек. Отцу надо немного отдохнуть.
— А от чего ему отдыхать? — спросила Марта. Тони ничего не ответил, и она продолжала: — За что он меня так ненавидит? Ведь я ему ничего плохого не сделала. Стираю ему, варю, угождаю во всем, не кричу на него.
— Эх, — махнул рукой Тони. — Что ты хочешь… Старый человек не может быть другим. Но он добрый, только иногда привередничает.
Больше они ни о чем таком не говорили. Казалось, будто Марта задремала. Тони прислонился к яблоне, и старый Чизмазия видел, как у него сами собой закрылись глаза.
Старый Чизмазия приподнялся и ползком обогнул копну соломы, чтобы его не заметили. Больше он не мог оставаться в этой приятной тени.
«Перво-наперво, — сказал он сам себе, — я не погоню коров на луг. Пусть дети гонят». Потом его обожгла мысль: «Будет ребенок!» Так вот, значит, в чем дело. Ребенок, раздумывал он дальше. Вообще-то в этом не было ничего страшного, наоборот, даже приятное что-то. Сколько раз старый Чизмазия сокрушался, когда Тони не хотел жениться: дом перейдет к чужим людям. Имя его умрет. К чему заводить большое хозяйство, если не знаешь, чьим оно потом станет. Но когда Тони женился и взял в дом вдову с двумя детьми, старик еще пуще встревожился, хоть ничего и не сказал сыну: вдруг Марта не захочет больше рожать, ведь у нее и так уже двое детей. Кроме того, она может рассчитывать, что дом и земля достанутся ее детям.
Теперь оказывается, что ребенок все-таки будет, что род старого Чизмазии не прекратится. Но старик этому не радовался. Может быть, он и обрадовался бы, если бы в подслушанном разговоре не уловил еще что-то такое, чего он сразу не мог осмыслить.
После этого он старался как можно меньше попадаться на глаза сыну и Марте. В его сердце зародилось что-то вроде неприязни к ним.
Пришло время Марте родить. Это была вершина Тониной радости. И его беспокойства одновременно. В первые месяцы Мартиной беременности он поглупел от счастья. Не разрешал ей работать. Позднее Марта вообще не смела ни к чему притронуться. Все делали Тони, отец и маленькая Барица. Барицу поставили к очагу, и она стряпала с Тониной помощью; кушанья, которые они умели готовить, следовали друг за другом с отчаянным однообразием. Старый Чизмазия принял в свое ведение хлев, он должен был менять подстилку и выгонять скотину на пастбище в те дни, когда коров не запрягали для работы. А Марта сидела на пороге и грелась на солнышке; осенью она иногда выходила в поле, но к работе прикоснуться не смела, хотя была и не прочь поработать. Тони все время крутился около нее, посматривал на ее пополневшую фигуру, заглядывал в лицо — подурневшее, в пятнах, — где только глаза сохранили свой прежний блеск.
Марта должна была и вправду родить. Повивальная бабка вертелась возле дома, как кошка возле печки. Марта все еще расхаживала по дому, видно было, как она входила в кухню, как останавливалась на минуту, выйдя во двор. Ей хотелось взяться за работу, только бы муж позволил. Но он выпроваживал ее в горницу, говоря, что они управятся сами.
Действительно, они сами со всем управлялись. Только Тони в эти дни ни на шаг не отходил от дома. Отцу пришлось распахать небольшой клочок земли, Барица погоняла коров, а Тинек сидел неподалеку у костра — Тони казалось, что будет лучше всего, если в это время все уйдут из дома.
Как-то бабка сказала:
— Думаю, что роды будут тяжелые.
Тони уставился на нее, словно не понимая.
— Как тяжелые?
— Так, — ответила она неопределенно. — Мне так кажется. Ее мать тоже тяжело рожала, и она сама после первых двух детей едва осталась жива. Я ей тогда еще говорила, что ей больше нельзя рожать.
Тони смотрел на нее, не отрываясь. Он с трудом понимал ее слова, но ясно чувствовал, что приближается опасность, и от этого терял рассудок. Он возненавидел бабку, старуху с холодным, отчужденным лицом. Ее ничто не волновало, как не волнует могильщиков смерть человека, по которому плачет вся деревня. С таким же холодным, почти враждебным видом она присутствовала при рождении половины жителей деревни. Она не понимала, с какой любовью и радостью он ожидал это событие, будто от него зависела вся его жизнь. Жизнь ему впервые улыбнулась, и он радовался, как только умеют радоваться люди, ходил с сияющим лицом, и ему казалось, что все-таки жить на свете стоит и что жена вносит в жизнь что-то особенно хорошее.
Он размышлял так весь день, пока Марта наконец не слегла. Бабка уже не выходила из дома, а сидела тут же, что-то варила для Марты и для себя, но лицо ее и теперь оставалось все таким же холодным, бесчувственным, а глаза — равнодушными, отчужденными, словно ей было ненавистно то маленькое счастье, которое ожидает Тони.
Потом все следовало одно за другим с какой-то необычной поспешностью, хотя события и заняли целых два дня. Зачем-то нужно было идти за врачом, бежать за священником — на всякий случай, как сказала бабка. Старик и дети с испугом смотрели на все это, а Тони то и дело куда-то убегал и возвращался с такой быстротой, будто от него самого зависела помощь Марте и ребенку. Глаза повитухи оставались все такими же холодными, чужими, неприветливыми. Лишь когда пришел священник, она набожно опустилась на колени и стала молиться. Только это и вывело ее из состояния равнодушия.
Итогом этих двух дней, проведенных Тони в лихорадке и тревоге, был мертвый ребенок с хохолком волос на голове, лежавший неподвижно на постели. Бледное, маленькое личико выражало спокойствие, жизнь еще не успела его растревожить. Маленький Тони лежал на постели, а в комнате стояла гробовая тишина.
Старый Чизмазия посмотрел на ребенка, покачал головой, что-то пробормотал и вышел. Тинек постоял некоторое время возле маленького, тельца, не в силах понять, что это его брат. А Барица старалась быть подальше от этого братца: она не хотела его даже видеть. Тони и сам лишь мимоходом взглянул на своего потомка, который умер, не успев даже увидеть льющийся в окна свет.
Несколько часов ребенок лежал на постели, пока Тони не сколотил из ольховых досок маленький гробик. На дно его положили стружки, сверху постелили одеяльце. Потом гробик заколотили — он был больше похож на ящик или на клетку для кроликов. Тинеку и Барице велели одеться. Тинек получил в руки большой деревянный крест, украшенный последними хризантемами, Барица шагала рядом. Отец взял гробик под мышку, и, держась подальше от домов, они напрямик по межам отправились в церковь. В церкви легонько звонили колокола — не так, как обычно звонят по покойнику, казалось, будто звонарь увидел, что стоит погожий осенний день, и ему захотелось немного позвонить.
Пришел священник, остановился у неглубокой могилки, где уже стояли Тони и дети, покропил младенца святой водой и ушел. Тони закопал гробик и вбил в землю крест с хризантемами; никто не молился, не плакал, не рыдал в исступлении и даже не чувствовал острой грусти. Все было таким же холодным, как эта осень.
Осенний ветер клонил хризантемы на могилах, трепал на крестах венки из уже засохших цветов, оставшихся еще от праздника всех святых.
— Ну вот, — сказал наконец Тони, когда они отошли от могилы, на которую с этих пор лишь однажды в год будут бросать мимоходом взгляд. — Идите домой, я потом приду.
— А вы куда? — спросил Тинек.
— Я скоро приду. Ступай с Барицей, она знает дорогу домой.
Тони повернул в деревню; лицо его было спокойно, и только глаза помутнели. А дети спустились по косогору вниз, чтобы вернуться так же незаметно, как и пришли сюда. Барица держала Тинека за руку; когда они отошли подальше, Барица оглянулась вслед отцу, который уже скрылся из вида, и скатала:
— Слава богу, что он умер.
Тинек только удивленно вытаращил глаза.
Целый год они прожили спокойно. Казалось, будто ничего и не случилось, да и на самом деле так было. И все же в доме резко изменилось настроение, люди перестали доверять друг другу.
Жизнь Тони покатилась под уклон, как до этого она шла по восходящей линии. На какое-то время он неожиданно почувствовал вкус к жизни, постоянно улыбался и был в удивительном настроении, которого не мог объяснить. Теперь все это исчезло. Он больше не улыбался, ни с кем приветливо не разговаривал, только работал. Работа стала смыслом его жизни. Того же он требовал и от других. С Мартой он не был уже так внимателен, как раньше. Даже сторонился ее. Вечером они ложились в постель, как чужие.
Марта больше не пела. Песня, которую Марта напевала у очага каждое утро и каждый вечер и которая, казалось, вносила в дом солнце, теперь утихла, и никто не заметил, как это случилось. Она утихла так же внезапно, как замолкает соловей с наступлением лета. Соловей прилетает весною, когда еще нет ни одной птицы, и его песню нельзя не заметить. Все ее слушают, и глаза широко раскрыты от радости. Но с наступлением жаркого лета соловьиная песня стихает, и никто не жалеет о ней.
В доме Чизмазии спокойно и тихо. Правда, теперь начинает петь Барица. Сядет с Тинеком возле дома на солнышке и запоет, проснется утром — с ней пробуждается и песня. Погонят дети коров на пастбище, песня сопутствует им; возвращаются с поля — и песня с ними. И поэтому кажется, что песня в доме теперь никогда не замолкнет.
Но эта песня совсем не похожа на прежнюю: она звучит тихо, по-детски, в ней звенит еще детское счастье, которое никто омрачить не может.
А для Тони этой песни не существует. Слишком юная она, чтобы пробудить в нем то, что пробуждала песня Марты. И поют ее чужие дети. Он еще никогда так остро не чувствовал, что эти дети чужие, дети чужого человека, которого он когда-то втайне ненавидел. Если бы со временем с ними запел и его ребенок, все было бы иначе.
Но он своего ребенка в маленьком гробике унес на кладбище и будто бы вместе с ним отнес туда и свою жизнь, пробудившуюся слишком поздно. На этих похоронах никого не было, никто не сожалел об утрате, и даже сам он не проронил ни единой слезинки; все свершилось тихо, и теперь осталась одна пустота.
Старый Чизмазия был все таким же. Потому что жизнь сама по себе не изменилась. Видно, так уж и суждено, чтобы жизнь теперь до конца шла спокойной, проторенной дорогой, без больших потрясений и бед.
И все же в эту жизнь ворвалось нечто такое, что снова ее всколыхнуло и вывело на время из равновесия.
II
Все началось со сбора винограда. Брат пригласил Марту к себе в виноградники. Он звал и Тони, но тот отказался, ссылаясь на недосуг. Работы действительно было немало. А с Мартой отправился Тинек, дома от него все равно еще мало пользы.
В этом приглашении не было ничего особенного. Существовал такой обычай, и Тони ни о чем не беспокоился.
Через два дня Марта приехала и принялась за прерванную работу. На столе стояла корзина с виноградом, и каждый ел, сколько хотелось.
Лишь неделю спустя, возвратившись после какой-то отлучки, старый Чизмазия принес с собой невероятную новость. Он долго искал случая поговорить с Тони.
— Что за чертовщину она затеяла в виноградниках? — сказал он ему наконец.
— Кто? — Сын взглянул на него с удивлением.
— Ну она, Марта.
— А что она затеяла? — Никакого особого волнения он не выказывал.
— Спроси ее. Пусть сама тебе расскажет.
— А кто вам это сказал?
— Кто сказал, — произнес старый Чизмазия, — это не важно. — Он почувствовал себя припертым к стене. Рассказала ему Тереза. С Терезой он не разговаривал с тех пор, как переселился к Тони. Но несколько дней тому назад она по-хорошему остановила его на дороге и все ему рассказала. А теперь ему было неловко, ведь он поклялся тогда Тони, что с Терезой и Иваном никогда слова не скажет. Но разве мог он ее оборвать, если она сама остановила его и начала говорить по-хорошему, будто они никогда и не ссорились или будто все давным-давно позабыто, только не было случая им добром побеседовать.
— Тереза мне рассказала, — признался он наконец.
Тони ничего не ответил. Лишь немного погодя сказал:
— Небось наплела она тебе. Очень ее это все заботит. А сейчас особенно.
Но сам он потерял покой. Правда, их отношения с Мартой охладели, они отдалились друг от друга, но она была его женой, и он не хотел, чтобы о его семье судачили в деревне. Поэтому он стал искать возможность поговорить с ней с глазу на глаз, точно так же, как до этого отец искал случая поговорить с ним. И когда представился такой случай, он сказал прямо:
— Что это ты затеяла в виноградниках?
Марта сначала только изумленно на него взглянула.
— Что я могла там затеять?
— Это я тебя спрашиваю. Я не знаю, только вот по деревне ходят всякие слухи.
— Ты что ж, значит, бегаешь по деревне, слухи собираешь, — сказала она небрежно. — Стоящее дело, ничего не скажешь.
— По деревне я не бегаю, — возразил он, — но спросить тебя имею право, если ко мне приходят домой и рассказывают.
— Хотелось бы мне знать, кто это обо мне так много знает, что приходит к тебе домой и рассказывает.
— Это не имеет значения, — сказал он. — Я спросил тебя: есть ли в этих слухах хоть доля правды или люди только болтают. А ты мне не ответила.
— Что я могу тебе сказать? Молитвы я там не читала, это правда — место неподходящее. Может, я должна была весь день плакать? Что, человеку и песню запеть нельзя?
— Если бы только песня, — сказал он и больше не стал расспрашивать. «Она пела», — это известие поразило его. Тут было что-то неладное. Дома она уже давно не пела, а на людях, значит, поет. Только теперь он попытался более тщательно осмыслить все, что произошло менее чем за год — с тех пор, как она родила и ребенок умер.
Наступило охлаждение. Он никогда этого не сознавал, не задумываясь о таких вещах. Но он не испытывал и никакой потребности вернуть былые отношения, все шло как подобает, и, казалось, никто не страдал от того, что в доме не стало прежней теплоты и сердечности. Все это было заметно только со стороны. Перемену в их отношениях заметил прежде всего старый Чизмазия. Но он молчал, так как это его не касалось.
Лишь теперь Тони Чизмазия понял, что в его жизни в самом деле что-то произошло. Только год цвела любовь — будто выращенный на окне цветок: семь долгих лет нужно ждать, пока он расцветет, и больше уже никогда ему не цвести. Красивые у него цветы, глаза не нарадуются на них.
В доме был мир. Работа шла своим чередом, поздней осенью она, как всегда, с полей переместилась в сады, дворы, амбары. Изредка в погожие дни еще выезжали в поле, пахали последние полосы, которые будут отдыхать до весны. Подъезжал воз с ветками, нарубленными где-нибудь на меже или в овраге. Но коровы еще паслись. Весь день. Дети уже пошли в школу, и за пастуха теперь был старый Чизмазия. Он пас коров до самого снега. Через день ему покупали пачку табаку, и он распределял курево и так и этак, чтобы оно раньше времени не кончилось. Когда трубка гасла, старик вытрясал на ладонь несгоревший остаток и запихивал его указательным пальцем правой руки в рот за левую щеку. А потом с наслаждением поплевывал. Он лежал у пастушьего костра, прислушивался к разговорам молодых пастухов, да так потихоньку и засыпал, и спал до вечера, пока его не будили. Тем временем пастухи пекли ему картошку, которую он приносил с собой в кармане, он с удовольствием ел и опять дремал, затянувшись несколько раз из трубки. Жизнь упростилась; без каких-либо изменений она тихо двигалась дальше, как облака на небе, появляющиеся неизвестно откуда и исчезающие неизвестно куда; они не приносят ни дождя, ни бури и даже не закрывают солнца. Так же примерно идет жизнь в доме Чизмазии: без происшествий, без горестей и без радостей. Тихо и мирно. Смысл жизни только в одном: в работе. Все, что к ней не относится, не имеет значения.
Но долго ли так протянется?
Тони потом не мог точно вспомнить, кто опять ему наговорил о Марте. Потому что было не важно, кто сказал, важно было, что именно сказали. Человек исчез во мгле, среди других людей, остался лишь факт. И тот факт в один прекрасный день Тони выложил Марте.
— А что же все-таки было там в виноградниках? — спросил он ее с грозным видом. На этот раз Марта не удивилась, а совершенно спокойно посмотрела ему в глаза. Ей показалось, что она еще никогда не видела его глаз: с виду они были спокойны, только веки слегка покраснели — бог весть почему, так как Тони не пил и ничего такого не делал, от чего могли покраснеть глаза. Может быть, он с такими глазами вернулся с войны? Она вдруг подумала, что впервые отчетливо видит его лицо: старое, морщинистое, с обвисшими усами, которые почти закрывали рот, — время от времени он поправлял их ладонью.
— Что ты пристал ко мне с этими виноградниками? — сказала она спокойно, хотя в голосе ее слышалось некоторое раздражение.
— Ничего я не пристал, просто хочу знать, что там было. Ты говоришь: ничего не было. Почему же тогда люди приходят и рассказывают…
— Что рассказывают?
— Что рассказывают… Глупости. Я знаю, что ты начала делать глупости. Это, конечно, не мое дело. Я никогда тебя не расспрашивал о твоей жизни.
— Что тебе далась моя жизнь? Я ведь не девочкой за тебя вышла, а вдовой с двумя детьми и этого не скрывала. Если у меня было двое детей, значит, я с кем-то жила. Что же ты хочешь? — Глаза ее вспыхнули, она посмотрела на него в упор. — Ты уже старый, чего теперь-то начинать?
Он был поражен. Смотрел на нее и не понимал; еще никогда она так себя с ним не вела. Они всегда разговаривали по-хорошему, она всегда улыбалась. А теперь?
— Да, — кивнул он, — но ты тоже не такая уж молодая. И раз оба мы в годах, давай говорить спокойно, чтобы не было никаких недоразумений. Я не хочу, чтобы люди судачили и меня дураком считали. Но если что-то было на самом деле, я все-таки должен знать.
— Так чего же ты хочешь? — спросила она уже спокойней.
— Чтобы ты прямо сказала: было там у тебя что или не было?
— Что было?
— Что ты начала делать глупости…
Некоторое время она смотрела на него молча, потом сказала:
— Ну считай, что я и вправду начала делать глупости, если с тебя этого довольно. — Она повернулась и вышла.
Он стоял, словно его обухом хватили по голове, и тупо смотрел ей вслед. Ему показалось, будто что-то рухнуло.
Никаких объяснений он больше от нее не требовал. Когда ему кто-нибудь говорил про нее, он только с раздражением отворачивался и уходил, не говоря ни слова. И все-таки он понемногу узнавал подробности того, что было. Если бы ему рассказали об этом в день возвращения Марты из виноградников, он, может быть, что-нибудь и предпринял бы.
Но все выплывало наружу так медленно, что в конце концов стало чем-то будничным, и он совершенно не считал нужным еще раз с ней объясняться.
И все же разные мысли не давали ему теперь покоя. Никогда прежде он не думал о подобных вещах, не волновался из-за них. Все, что было, происходило само собой и не задавало ему никаких загадок.
Он взял в жены вдову, исходя из особых соображений. Возможно, отчасти желая избежать тех подозрений, которые могли бы у него возникнуть, если бы он женился на девушке. Женитьба на вдове исключала все то, что бывает, когда женишься на девушке: сначала она довольна своим новым положением, хорошо живет с мужем, а потом вдруг повздорит с ним и убежит. И поссориться-то они как следует не успеют, а она уже спешит к матери, и разыгрывай потом целую комедию, чтобы снова вернуть ее домой. И вообще любовь молоденькой девушки подобна сну: очнувшись вдруг, она решит, что муж ее вовсе не тот человек, которого она любила, а тот все еще распевает, разгуливая вечерами по деревне. Несколько лет они проживут с мужем спокойно, но потом эта обманутая любовь будет искать себе выход. Не обязательно в своем первом возлюбленном, неожиданно может появиться и кто-то новый. Кроме того, Тони учитывал свои годы — в такие годы жениться на молодой девушке не подобает. Состаришься, дотянешь до шестидесяти, а ей всего лишь тридцать пять.
Вдова — это было воплощение спокойствия, уравновешенности. Тем более вдова с детьми. Он мечтал о том спокойствии, которое украшало его мать с тех пор, как он ее помнил: ему запомнились ее трудолюбие, неутомимость, искусность в любом деле, воскресная набожность и образцовый порядок в доме, белые стены с зеленой каймой.
И еще он хотел ребенка — одного или, может быть, даже двух. Это подытожило бы и заполнило жизнь.
Жизнь представлялась ему спокойной, прекрасной. Порой случалось что-нибудь в деревне: он помнил убийство, две драки, несколько краж, несколько незаконных детей, появлявшихся, в общем, довольно редко, несколько супружеских измен, завершившихся примирением, но все это происходило настолько далеко от него, что не могло вывести его из равновесия. Так иногда глядишь летним вечером на северный край неба: вдали громоздятся тучи, сверкает молния, и, если прислушаться, услышишь даже слабые раскаты грома, но все это так далеко, что тебя ничуть не пугает. Полю твоему не грозит опасность, дому твоему — тоже… Так и все, что творилось порой в деревне, ничуть не тревожило Тони. И ему никогда не приходило в голову, что нечто подобное может случиться в его собственном доме. Но теперь все переменилось. Что-то в его жизни назревало.
Зиму они коротали в комнате. Сидели у печи, громко лузгали семечки. Марта весь день пряла, дети ходили в школу, старый Чизмазия покашливал, запихивал за щеку щепоть табаку, и мучился, не зная, куда сплевывать, пока Тони не сделал ему деревянной плевательницы; старик насыпал в нее опилок и поставил за дверь. Прошло Рождество, Новый год, они нарубили в лесу дров на год вперед, и ничего важного не случилось. Марта выглядела спокойной, работала, как всегда, только совсем не пела. И казалось, будто никому и не нужна ее песня. Вечером приходил сосед Андрашев или еще кто-нибудь, завязывался разговор, обсуждались события, происходившие в мире, — слухи о них проникали в Равно с большим запозданием, а в дом Чизмазии просачивались еще позже. Но, говоря о событиях, люди здесь никогда не делали никаких заключений, так как не желали, чтобы мир изменился. Нет, они этого желали, но желание так глубоко было спрятано в их сердцах, что их вовсе не волновало, если желания эти не сбывались. За жизнь отвечали другие. А сами они с увлечением говорили об Америке, куда начали уезжать люди, — зарабатывали там хорошие деньги и посылали домой. Но они сами пока об этом только судачили, из деревни еще никто не уехал, так как и здесь, в конце концов, еще можно было прожить, пусть скромно и бедно.
Потом пришла весна; она принесла с собой некоторое оживление, много работы, погожие вечера с задушевным настроением, юношескую любовь. Летом люди работали и отдыхали в тени, ходили на престольные праздники и ярмарки.
Тони больше не ходил на престольные праздники, как в первый год после женитьбы. Даже к обедне выбирался редко. На ярмарке был всего один раз, когда надо было продать старую корову и купить новую. Тогда он брал с собой Барицу.
Зато Марта не пропускала ни одной ярмарки, и это стало казаться странным. Но не сразу: ведь на ярмарку ходили почти все женщины, даже если не надо было делать никаких важных покупок. Купят какой-нибудь горшок или миску — и это достаточно веская причина, чтобы побывать на ярмарке, в двух часах ходьбы от дома, хотя то же самое можно купить и у себя в деревне, когда гончар объезжает округу. Поэтому Тони не волновало, что жена ходит на все ярмарки. Какой-нибудь предлог всегда находился: не в чем варить обед, разбилась миска, нужно купить ситцу для детей, для себя, рубашку для Тони, штаны для деда. Все это так чередовалось, что у нее бывал повод пойти на каждую ярмарку. С престольными праздниками дело обстояло еще проще: у нее самой было несколько родственников в соседних селах и приходах, были родственники у Чизмазиевых, которых она вдруг извлекла на свет божий и заявила, что хочет навестить их с детьми. Престольные праздники приходились на воскресенья, когда у людей есть свободное время: хочешь — лежи дома в тени, хочешь — отправляйся на все четыре стороны. Марта так я поступала.
Марта пляшет в престольные праздники.
Марта подолгу сидит в трактирах с неким Келенцем.
Марту видели пьяной.
Новости никогда быстро не доходили до Чизмазиевых, теперь они просачивались к ним еще медленнее. Тони еще ничего не знал, когда уже вся деревня говорила о Марте. Он был поглощен хозяйством. Всю неделю он надрывался, отыскивая для себя все новую и новую работу. Только по воскресеньям, когда другие шли к обедне, он лежал в тени. Сначала он читал молитвенник, а потом дремал. В полдень его звали обедать. А после полудня он шел в поле, осматривал посевы, встречал какого-нибудь пожилого человека и с ним беседовал до вечера. Он никогда не звал теперь Марту, как в первый год после женитьбы: пойдем со мной в поле. А если она говорила: пойду на престольный праздник, он что-то бурчал и ни о чем не спрашивал.
Пришла осень, и только осенью до него дошли первые новости о его жене. Сначала вскользь, так что он не обратил на них внимания. Потом ему рассказали все подробно.
Ему почудилось, будто у него останавливается сердце. Не потому, что было сказано что-то особенно страшное — просто в последнее время на душе у него столько накипело, что неизбежно должно было как-то прорваться.
И все же, когда он пришел домой, еще ничего не прорвалось. Марта стояла у очага. Он взглянул на нее. Выражение ее лица было таким, как всегда — немного скучающим. Он знал, что ей скучно, но ведь и ему тоже было невесело. Огонь из печи озарял ее округлые щеки, время от времени в глазах что-то вспыхивало, но это пламя было не для него.
В первый год после свадьбы он расспросил бы ее обо всем. Возможно, дело как-нибудь бы и уладилось. Поссорились бы, но Марта постаралась бы, чтобы о ней столько не болтали. Может быть, он даже запретил бы ей ходить на праздники, и они пререкались бы каждое воскресенье; но теперь он обо всем этом только подумал.
Когда пришло время следующей ярмарки, он, как всегда, стал собираться на работу, а Марта наряжалась, чтобы пойти на ярмарку купить к осени одежду. Он не отговаривал ее, а только сказал:
— Возьми с собой Барицу.
Ничего особенного в этом не было, по крайней мере на первый взгляд.
— А кто будет тебе коров погонять на пахоте? — сказала Марта. — Пусть остается дома.
— Тогда возьми Тинека.
— Чтобы мне его там на руках таскать? Только этого не хватало.
— Как хочешь, — ответил он.
Он выкатил во двор телегу, положил в нее плуг, упряжь, борону, а потом что-то замешкался в хлеву.
Марта собралась и ушла одна. Он смотрел на нее из-за полуоткрытой дверцы хлева и о чем-то думал. После того, как она давно уже свернула на дорогу, он вышел из хлева, постоял немного во дворе, а потом вошел в комнату и стал куда-то собираться. Барица достала ему чистую рубашку, положила на постель новый пиджак.
— Куда ты? — спросил старый Чизмазия и посмотрел на него удивленно.
— На ярмарку, — помедлив, ответил сын.
— Так, — пробормотал отец. — Чего же вы не пошли вместе?
— А почему бы мне не пойти одному, — ответил он, не желая больше разговаривать.
Когда Тони выходил из дому, отец все-таки его спросил:
— А как быть с пахотой? Мне пахать или пусть так останется? Коровы хорошо накормлены?
— Накормлены. Если хотите, можете ехать и пахать, сколько сил хватит. А если вам неохота, пусть так все останется. Будут еще хорошие дни. Я тогда и перепашу. Не к спеху. — И он ушел.
Старый Чизмазия что-то заподозрил, но правды не угадал. Некоторое время он слонялся по дому из угла в угол, в конце концов ему стало скучно, и он сказал Барице:
— Поедем пахать. Оденься, чтобы не озябнуть. — Он запряг коров, они сели с Барицей в телегу и поехали в поле. Над полями лежал густой осенний туман, утро было хорошее, хоть и прохладное. Старого Чизмазию охватило радостное чувство: он шел за плугом, в конце борозды отдыхал, вытаскивал трубку и зажигал ее. Посматривал на Барицу и кивал с довольным видом: хорошая девочка.
После полудня они пасли коров на межах и только под вечер вернулись домой, голодные и усталые. Осеннее солнце тускло освещало сады, над домами поднимался дым. Из кухонных окон разносился приятный запах пряностей.
— А мать печь не топит, — сказала Барица.
Над их домом в самом деле не было дыма. И вкусным ужином из окна не пахло. Старый Чизмазия посмотрел с любопытством по сторонам, что бы это могло значить.
Они привязали коров в хлеву, бросили им немного сена, хотя коровы были сыты, и вошли в дом. Дверь в кухню была открыта, но огонь в печи не горел. В горнице было как-то необычно тихо. Старый Чизмазия остановился посреди нее, огляделся вокруг. В углу сидел чем-то напуганный Тинек.
— А где отец? — спросил старый Чизмазия.
— Только что был тут.
— А где мать?
— Ее еще нет дома.
— Так, — пробормотал Чизмазия. Потом сказал Барице: Иди затопи печь. Не ложиться же нам спать голодными.
Девочка пошла в кухню, и сразу стало слышно, как она переставляет посуду и громыхает поленьями; вскоре из кухни потянуло дымом.
Тут пришел откуда-то Тони, постоял немного посреди комнаты, потом сел у печи, ничего не говоря и не спрашивая. Поэтому заговорил отец:
— Мы все перепахали.
Сын молчал. Тогда отец спросил:
— А где Марта?
— Не знаю, — коротко ответил сын.
— Как так не знаешь? — удивился отец.
— А так. Не моя забота, где она осталась.
Отец пытался понять, что произошло. Он подозрительно глянул на сына. Не так уж все это было сложно, чтобы он не мог догадаться. Марта пошла на ярмарку. В этом не было ничего необычного. Тони собирался пахать, но передумал, оставил телегу у сарая и тоже пошел на ярмарку, сам по себе. О Марте люди много судачили, и старик знал об этом больше других, значит…
— Что случилось? — снова спросил отец.
— Ничего особенного. Малость объяснил ей, что можно и чего нельзя делать… Избил я ее.
Отец задумался. Да, все это должно было кончиться чем-то подобным.
— И что же теперь?
— Ну, думаю, она больше сюда не придет… Да это и к лучшему. Без нее проживем. Ничего не поделать.
— Хорошо, нечего сказать, — заворчал недовольно отец. — Ты уже не ребенок. Должен был прежде обдумать все.
— Не могу же я допустить, чтоб моя жена гуляла с другими, — ответил Тони враждебно. — Или пусть живет по-честному, или пусть убирается. Мне потаскухи в доме не нужно.
— Строго судишь, — сказал отец.
— Строго!.. Я видел ее!
— Что ты видел?
— Она была с Келенцем.
— Ну и что… Ты же на нее и смотреть перестал. Вот они, твои рабочие руки. Тебе ведь только рабочие руки были нужны. А жена все-таки не батрак, тут дело иное, и с этим надо считаться.
Теперь Тони удивленно уставился на отца.
— Что? Вы еще и защищаете ее? Хорошо же с вашей стороны, я прекрасно знаю, что вы…
— Что ты прекрасно знаешь?
— Полтора года тому назад вы же мне на нее наговаривали: недостойная, мол, ненавидит вас, хочет выгнать из дому; вы не могли ее видеть.
— Да, — тихо подтвердил отец. — Но это другое дело. Она мне все-таки сноха. И наконец, если я что скажу, я имею на это право. И даже просто так — все равно могу сказать. Мне семьдесят лет, а старый человек — не то что молодой…
Тем в этом день разговор и закончился. Больше они его не продолжали. Отец ушел в кухню. Там он прислонился к печке и стал греться. Десятилетняя Барица двигала горшки — то в печь, то из печи. Медленно и с трудом она сделала все, что нужно. Старик смотрел, как она хлопотала, смотрел на ее совсем еще детское лицо. Девочке некогда было даже оглянуться на дедушку. Она понесла корм свиньям, и старый Чизмазия пошел ей помочь. Потом она согрела воду для мытья ног, дедушка отнес ушат в горницу, чтоб Тинек вымыл ноги ему и отцу. Зажгли свет, Барица поставила на стол ужин, все сели, помолились потихонечку, потом стали черпать ложками из миски. Никто за весь вечер не проронил ни слова. У печи они тоже сидели недолго и поскорей легли спать. Звездная осенняя ночь, холодная и спокойная, проникала в окно маленькой комнаты, где спали четверо чужих друг другу людей: будто они только что встретились и уже собрались прощаться.
На следующее утро Тони спозаранку запряг коров и поехал в поле. Работы там было совсем немного, но он чувствовал, что нужно уйти — ему казалось, что в этот день многое должно решиться. Он не взял с собой ни Барицы, ни Тинека. Дети пошли в школу. Дома остался только старый Чизмазия.
Утро было сырое, туманное. Делать в доме было нечего. Может быть, дело бы и нашлось, но старику не хотелось работать. На душе было неспокойно. Случилось что-то непоправимое. Над домом нежданно-негаданно нависла беда. Не было времени как следует все обдумать. Правда, такие вещи случались на свете и раньше и будут еще случаться, но обычно все как-то улаживалось.
Но на сей раз будет иначе. Старик предчувствовал это. Он бродил по дому, садился на скамейку, опять вставал и выходил из дома, возился во дворе, где было необычно тихо. Только куры рылись в навозе в поисках зерен, да ворковали голуби, которых завел Тинек.
Потом он опять вошел в дом. Постоял в сенях; дверь в кухню была закрыта, всюду было прибрано: Барица старательно следила за чистотой и порядком. В горнице стояла такая же мертвенная тишина, как в те дни, когда умерла его жена и он остался один. А вдруг ему снова придется остаться одному… Нет, этого он больше не вынесет.
Мимо окна промелькнула тень. Он не смотрел в окно и не знал, кто там прошел. Да и окна запотели, так что в них ничего нельзя было разглядеть. И все же он встрепенулся. Не Марта ли это?
Да, это пришла Марта. Она открыла дверь по-особому, по-своему. Старик знал ее шаги, знал ее привычку открывать двери. Но на этот раз она остановилась в дверях, словно была чужой в доме.
— Долго тебя не было, — сказал, старый Чизмазия без всякого упрека в голосе.
— А что? — взглянула она на него.
— Ну, ждем тебя.
— Кто меня ждет?
— Дети, я — все тебя ждем.
— Нечего меня ждать, — ответила она. — Где дети?
— В школе.
Она взглянула на часы. Было одиннадцать. Потом она открыла шкаф, расстелила белую простыню и стала увязывать в нее свои вещи и вещи детей.
— Что ты затеваешь? — насторожился старый Чизмазия и встал со своего места.
— Я пришла за детьми и за вещами.
— Ты что, рехнулась? — сказал он испуганно. — Куда ты собралась?
— Ухожу.
— Но почему?
— Не хочу, чтоб меня при всем честном народе швыряли на землю и пинали сапогами. Я не собака.
Отец молчал. Он снова сел на скамью. Еще минуту он смотрел на Марту, потом отвернулся к окну. За окном по-прежнему было спокойно и тихо. В кухне верещал сверчок — то ли дети занесли его сюда, то ли он сам здесь поселился, и песня его была сейчас особенно звучной. На глазах Чизмазии навернулись слезы, и ему показалось, что по комнате поплыл туман — в этом тумане исчезла Марта. Он утер глаза и опять увидел: среди комнаты лежит узел с бельем, простынями, подушками и прочими вещами.
Шкаф остался почти пустым, постель была разворочена, с перекладины попадало белье, и то, что не пошло в узел, валялось в беспорядке.
Тогда старый Чизмазия снова поднялся со своего места. Он остановился посреди комнаты, перед Мартой, некоторое время смотрел на нее, а потом сказал:
— Слушай, Марта, ты делаешь глупость.
— Нет, не глупость. Чтоб он меня топтал сапогами? Кто я ему?
— Жена.
— А я не желаю быть его женой, не желаю быть его служанкой, только варить ему, стирать да помогать в поле. Пусть поищет себе другую служанку.
— Да, может, ты и права. Но не думай, что ты так уж правильно все делаешь. Слышал я о тебе всякое… Не подумай, что я тебя осуждаю. Это дело твоей собственной совести. Я хотел тебе только сказать: ты тоже ведешь себя небезупречно. И если ты сама в чем-то виновата, то и других не надо осуждать так строго. В жизни многое приходится терпеть.
— Хватит с меня, — сказала она кратко. Она понимала, что отец, может быть, и прав, но она уже приняла решение и не хотела его менять. — Больше я не позволю ему пинать меня сапогами.
— Переждала бы денька два-три у брата или где ты там была. Обдумала бы все хорошенько и поняла бы, что лучше всего остаться. В жизни многое нужно вытерпеть, но многое и забывается. Через месяц или полгода, уж во всяком случае через несколько лет ты очень пожалеешь, что так поступила. Жилось тебе здесь неплохо, признайся в этом сама. И нигде тебе так не будет, как здесь. Всюду будешь служанкой, а здесь ты была хозяйкой. Подумай об этом.
— Нет, — сказала она, — если хотите разговаривать, давайте говорить о чем-нибудь другом.
— Как хочешь, — ответил он и опять сел. Больше он ей ничего не сказал.
Вскоре приехал на телеге ее брат, он вошел в дом, вынес и погрузил на телегу узел и все ее вещи.
— Хорошо же вы с ней обошлись, — сказал он властно и презрительно.
Чизмазия взглянул на него и ничего не ответил. В это время вернулись дети.
— Я есть хочу, — сказал Тинек. Барица молчала. Стоило ей взглянуть на дедушку, как она все поняла.
— Пошли, — сказала Марта. Она взяла детей за руки и выпихнула их за двери. Барица с порога еще раз оглянулась на дедушку, словно хотела с ним проститься. За окном заскрипела телега. Брат Марты шел, погоняя запряженных в телегу коров.
Старый Чизмазия сделал несколько шагов по комнате, где сейчас был ужасный беспорядок. Вдали на дороге затихал шум колес. Чизмазия облокотился на окно, выходящее в сад. По саду шла Марта, она не захотела идти по деревне, чтобы все ее видели. Правой рукой она держала за руку Барицу, левой — Тинека. Они все больше тонули в густом тумане.
В доме стояла ужасающая тишина. И она испугала Чизмазию. Он запер наружные двери, сунул клюку под крышу и ушел отсюда.
Вернулся он только к вечеру. На пороге кухни сидел Тони, подперев голову руками.
— Они ушли, — сказал отец.
— Да, — коротко подтвердил сын.
Старый Чизмазия оглядел кухню, очаг. Все было мертво, огонь не отсвечивал из печи. И не пахло дымом и топленым молоком.
«Сегодня так и ляжем спать, — подумал он, — и еще много, много будет таких вечеров… И ноги нам никто теперь не помоет».
Все было мертво и пусто…
Целый год тянется такая жизнь. Печь большей частью стоит холодная, в доме снова старый беспорядок. Трубку теперь можно бросить на столе и потом быстро ее найти. Можно швырнуть на постель шляпу или пиджак, и никто не станет сердиться. Грязные сапоги можно закинуть под скамейку или прямо на печь — сушиться. Подметается только середина комнаты, и не надо выходить за дверь, где стоит плевательница, можно сплевывать черную слюну и на пол. Не слышно громких разговоров, смеха, плача, пререканий. В кухне не гремят посудой, дети не учат вслух уроков. Некому теперь рассказывать по вечерам о старых временах, о чужбине, о белом свете, о войне. И никто никогда не молится вслух.
Тони работает, работает весь день, работает по ночам и никак не может со всем управиться. Отец посоветовал нанять служанку, но служанка воровала, гуляла с парнями, и ее пришлось выгнать. Тогда они взяли батрака, но тот пил и хотел сам хозяйничать, поэтому выгнали и его. А кого-нибудь получше было не найти. Никому не хотелось за ничтожную плату идти в услужение к крестьянам, все предпочитали уехать подальше, где можно получше заработать.
Жизнь сделалась несносной. Слишком много земли приходилось на одного человека, слишком много было работы по дому. А старый Чизмазия для тяжелой работы уже не годился. Конечно, работы хватало и ему: он пас коров, задавал корм свиньям, прибирал в хлеву, кормил кур. Но этого было мало. Чувствовалось отсутствие женских рук, которые позаботились бы о многих мелочах, о тех мелочах, которыми так не любят заниматься мужчины и которые они откладывают со дня на день.
Очаг безжизнен, тени не пляшут по кухне, как раньше. Если хозяева и топят, то лишь для того, чтоб сварить корм для свиней. Для себя они топить бы не стали. Пока топится печь, они оба сидят в кухне, как в детстве.
По вечерам в горнице тихо, спать они ложатся сразу после скудного ужина, за стол не садятся и едят где придется.
Лишь изредка по вечерам они пускаются в разговоры. Но говорят обо всем, кроме того, о чем действительно нужно поговорить: о Марте и о том, почему все так получилось.
— Глупо все вышло, — сказал однажды отец, когда они уже улеглись и погасили свет.
Сначала этот упрек рассердил Тони.
— Почему глупо? Вы как-то странно на это смотрите.
— Да, ты должен был бы понять: она молодая, красивая, а ты вел себя с ней, будто ты ей не муж, а отец. Никогда ее даже не поцелуешь.
— Как же, очень мне надо было с ней лизаться.
— Взял бы в жены старуху, ей бы это было не нужно.
— Старуху, — повторил он, мысль о старухе показалась ему глупой.
— Ну да. Молодая женщина не может жить одной работой. Ей хочется, чтоб ее любили. Чтоб разговаривали с ней, пели, если она запоет. Все это ей нужно, и похвалить ее тоже иногда нужно. Смеется она, и ты засмейся. И ходи с нею на престольные праздники, танцуй, а приметишь, что ей нравятся другие, и сам начни поглядывать на других, чтобы она тебя приревновала. Это всегда помогает.
— Глупости вы говорите, — сказал Тони. — Когда-то я вас спрашивал, жениться мне или нет и какой была мать в супружеской жизни. Вы мне тогда ничего не ответили.
— Какой она была? — ответил отец сердито. — Хорошей была, когда состарилась. А молодая — тоже всякое выкидывала. Точно так же ходила на ярмарки, на престольные праздники, плясала и ничего не имела против, если ее кто ущипнет. Во всяком случае, мне она никогда на это не жаловалась. Может быть, ей даже было приятно.
— Но к вам хоть не приходили и не рассказывали, что у нее есть другие, что она с ними пьет вино и пляшет.
— Черта с два, не приходили!
— Но вы никогда не видели, чтобы она с кем-то ходила по ярмарке, чтоб они держались за руки и смеялись.
— Я за ней не подсматривал. Но, — он понизил голос и сказал совсем глухо: — Однажды я застал ее на сене с соседом…
— Что? — вскрикнул Тони и окаменел. — Врете. Это вы сейчас придумали, чтобы показать, что бывает еще хуже.
— Бог свидетель, не вру.
— Почему же вы мне об этом никогда не рассказывали? — сказал Тони растерянно.
— Потому что о таких вещах не рассказывают. Об этом молчат. И стараются забыть.
— Мне бы вы должны были сказать!
— Нет, это касается только меня… И потом дело-то это давнее. Когда много лет спустя оглядываешься назад, все кажется таким пустячным. В старости на все смотришь иначе, чем в молодые годы или даже в твоем возрасте… Женщина ведь совсем не похожа на мужчину. Часто про кого-нибудь думаешь: вот умная женщина. Но это только так кажется. Думаешь: она любит только меня. Но и это неправда: женщина любит многих, и я бы даже сказал: любит всех. Она хочет все испробовать. Она как ребенок, купишь ему губную гармошку, играть он на ней не умеет, но все-таки прикладывает к губам и водит туда-сюда; все лады издают звуки, ему кажется, что это замечательная музыка, а у нас уши болят. Первое время ребенок не расстается с гармошкой, потом она ему надоест и опостылеет. Да и испортится она от такой игры. Звучит еще только один лад, и тогда вдруг ребенок вспомнит о ней и заиграет на одном ладу. Единственный звук кажется ему теперь таким же прекрасным, как и все напевы, которые раньше могла бы сыграть гармошка. Так что же ты хочешь…
Тони задумался. Он уже не слушал отца. Рушился мир, тот прекрасный мир, в который он до сегодняшнего дня верил. Он верил, что его мать была самой лучшей из всех женщин и что она никогда не смогла бы поступить так, как поступают другие. Теперь этот образ разлетелся вдребезги, и в этом было что-то жуткое.
— А почему вы тогда ее не выгнали? — спросил он наконец.
— Зачем? Она работала так же, как и прежде; никто ничего не знал. И были вы, дети. Ну, выгнал бы я ее, а потом сам пошел бы звать назад? А так она сама образумилась, и все уладилось.
Больше они об этом не говорили. Ни в этот день, ни позже. Тони было совестно расспрашивать отца. Он даже не решался прямо посмотреть ему в лицо. Лишь иногда взглядывал на его покрасневшие глаза, морщинистые старческие веки, на его седые волосы, сухой подбородок, шею с дряблой кожей семидесятилетнего человека.
Они еще больше отдалились друг от друга. Каждый думал о своем. А дела что ни день шли все хуже. Но пока отец обдумывал, как бы им вернуть в дом Марту, Тони занимали другие мысли. И зимой он высказал отцу готовое решение.
— Так дело не пойдет. Нам одним с хозяйством не управиться. Только разоримся. Я поеду в Америку.
Отец широко раскрыл свои серые глаза и разинул рот, он смотрел на сына и ничего не понимал.
— Что ты сказал?
— Уеду из дома. В Америку, — сказал он ясно и решительно.
— Что ж, — покачал головой отец, — поезжай. Там легче живется. Если мало своего добра, ступай в Америку. Разбогатеешь там, а мое кровное пусть пропадает.
Больше они не разговаривали. Но Тони думал о поездке всерьез. Он выправил какие нужно бумаги, продал кое-что, чтоб хватило денег на дорогу, а потом купил себе белье и одежду.
— Поезжай, — говорил ему старик с насмешкой. — Из-за бабы бежишь. Это тебе даром не пройдет.
Он понимал, что сын уезжает не оттого, что ему здесь не прожить. Уезжает, чтобы все забыть и начать новую жизнь.
И когда наступила весна, старый Чизмазия остался в доме один. Все было пусто и мертво: пустая горница, разоренная пустая кухня, мертвый, холодный очаг; не слышалось тут ни смеха, ни разговоров, ни плача. И в доме появился жуткий запах смерти. А за окном сияло приветливое весеннее солнце, уже запела первая свирель, сделанная из ивовой ветки, и дети украшали себе шляпы цветами.
Старый Чизмазия запер дом железной клюкой, сунул ее в карман — все равно больше некому было искать ее за балкой под крышей — и пошел куда глаза глядят. Он ни о чем не думал, поступал так, как подсказывало сердце. Ему казалось, что после войны мир страшно изменился. Раньше люди больше верили в жизнь, были более стойкими.
Но на лугу звучала свирель, как и в былые годы, — тут ничего не изменилось, и на дорогах была такая же мягкая пыль, как в те времена, когда он бегал здесь босиком.
III
Дом Чизмазиевых опять на запоре, вокруг него опять нет ограды, и на грядках растет крапива; лишь хризантемы кое-где сохранились и расцвели в крапивной чащобе — расцвели, потому что осень и туманы по утрам застилают обширные сады и пастбища. Забора нет, и соседские свиньи пасутся в саду. Но это никого не волнует и не вызывает никакой перебранки.
— Видишь, как тут у нас?
На дороге остановился, опираясь на палку, старый Чизмазия. Рядом с ним четырнадцатилетняя девочка и двенадцатилетний мальчик.
Девочка — стройная, несколько худощавая, мальчик — маленький, коренастый, с живыми глазами. Девочка глядит на мир мечтательно. На лицах детей — следы голода. И одеты они плохо, в ветхую одежонку, слишком легкую для осени. Но сейчас никто не думает об одежде. Предстоят более серьезные дела.
— Срубим ольху, — объясняет старый Чизмазия, — я отдам ее распилить, потом сделаем ворота. Ракитник на лугах тоже хорошо разросся, из него поставим забор. — И старик ведет детей дальше, к дому. — Стены побелить нужно. — Три года их не белили, и красные полосы у земли — остатки любимой Мартиной краски — совсем вылиняли.
Конечно, клюки у них нет. Старик ее потерял. Но это не беда, ее можно на скорую руку вырезать из палки и отпереть двери, которые все так же скрипят, как и раньше. В сенях потрескались стены, и красная краска тут тоже поблекла.
Чизмазия открыл дверь в кухню. Очаг пуст, в нем только пепел, который остался с тех пор, как они три года тому назад последний раз топили. А больше нет ничего — ни скамьи, ни ларца, ни горшков на скамье, ни посудной полки. Закопченный потолок, черное отверстие для дыма.
— Смотрите, что это? — крикнул мальчик и подбежал к дальней стене. На гвозде в темном углу сидит большая птица; она неподвижна, лишь глаза ее недовольно глядят на пришедших, потревоживших ее покой.
— Это сова, Тинек, — пояснил Чизмазия.
Мальчик стал махать рукой, чтобы согнать сову. Но птица только хлопала крыльями, угрожающе открывала клюв, а улетать не хотела.
— Вечером заделаем окно, и тогда она больше сюда не попадет, — сказал Чизмазия.
Они вошли в горницу. На кровати лежит немного соломы. Скамьи еще все стоят у печи, стол — посредине, сохранились и два стула. На стенах — запыленные изображения святых. С потолка свисает паутина, в стене у печи возле самого пола мыши прогрызли дыру, но они, наверное, тоже уже покинули дом.
— А где же вы спали? — спросила девочка.
— Где спал, Барица? А где придется. Только не здесь, здесь мне было страшно.
— Страшно? — удивился мальчик. — А чего вы боялись? Совы?
— Нет, — усмехнулся Чизмазия. — Тебе этого не понять. Видишь ли, я старый, и мне все чего-то страшно. Если бы я лег здесь спать, я бы думал: вот умру и никого рядом не будет.
— А где сейчас отец? — спросила Барица.
— В Америке. Деньги зарабатывает.
— А когда он вернется?
— Не знаю. Может, через год, может, никогда. Откуда я знаю?
— Почему же вы ему не напишете, чтобы он вернулся домой, если вам страшно?
— Писал я ему, звал назад. Он ответил, что как-нибудь приедет. Как-нибудь — почем знать, когда это будет. Может, никогда, может, через двадцать лет.
— А почему он уехал в Америку? — спросила девочка.
Чизмазия пожал плечами.
— Деньги. Да и другие были причины. Будешь постарше, поймешь. Но хлеба ему хватало и дома.
Так возродилась жизнь в доме Чизмазиевых. Нет, на этот раз не было такой бедности, как тогда, когда вернулся Тони. Старый Чизмазия еще с весны отдал поля в аренду. Он к чему-то готовился и ждал только удобного случая.
И случай такой представился.
Марта прожила у брата недолго. Когда выяснилось, что ее дети не получат в наследство от отца — от их родного отца — землю, Марта поссорилась с братом, и тот ее выгнал. Она перешла к другому брату, но и с ним вскоре поссорилась и оказалась на улице.
Детей она отвела в дом своего первого мужа, а сама уехала на заработки, условившись, что родные будут заботиться о детях до тех пор, пока сама она не встанет на ноги. В доме покойного мужа хозяйничали новые люди, Марта деньги послала не сразу, как пообещала, и на детей там смотрели косо, заставляли их делать непосильную работу, плохо одевали и плохо кормили.
И однажды утром, когда старый Чизмазия бродил по лугам, он повстречал их на пастбище. Они пасли коров.
— Дедушка, разведите нам костер, — попросил Тинек, когда старик остановился возле них.
— Наберите дров.
— Дрова у нас уже есть, — ответил мальчик. И правда, за кустом лежала куча сухого хвороста.
Чизмазия присел на ольховый пень и не спеша разжег костер. Дым поднимался сквозь опадающую ольховую листву, распространяя вокруг приятное тепло. Дети сели у костра и протянули к огню босые ноги.
Долго они сидели молча. Когда-то они так не молчали, были ближе друг другу. Теперь они не знали, о чем говорить. Но в конце концов как-то разговорились, прежде всего о самых обыденных вещах. Старик не спеша расспрашивал их обо всем, и у детей развязался язык, они вдруг чистосердечно излили ему все свои горести: что с ними плохо обращаются, бьют их, морят голодом, что у них нет одежды — ни будничной, ни праздничной. Они должны только работать, в школу их не пускают, так как нужно пасти коров или еще что-нибудь делать, а когда придут потом в школу, их там тоже бьют за то, что они «не отпросились». Пишет ли что-нибудь мать? Только раз написала, несколько месяцев тому назад, а с тех пор нет ни одного письма. Они даже не знают, где она. А не хотят ли они вернуться назад, к нему?
Хотят, еще как.
Ведь у них было хорошо?
Да, было очень хорошо, и никто их не бил. И голодными они не сидели, и одежда у них была, и обувь.
Тогда старик сказал, что придет за ними после полудня.
Так привел он детей в свой дом. И уже в тот же вечер в очаге запылал огонь, запахло дымом, нагрелась печь, и было приятно возле нее сидеть. Барица варила ужин. В этот день они не могли приготовить себе чего-то особенно вкусного, так как урожай с полей домой еще не перевезли, но завтра они смогут сварить себе обед и ужин получше. И снова после долгого перерыва в горнице появился ушат с теплой водой; дедушка уселся у печи, опустил свои потрескавшиеся черные ноги в воду, и сладостное чувство разлилось по всему его телу.
В ту ночь они спали спокойно, и им снились хорошие сны.
Начало было не таким уж легким. Это видели все. Ракитных жердей для забора они нарубили, но своей коровы у них еще не было, и, чтобы привезти ракитник домой, им пришлось одолжить корову у соседа. Потом Чизмазия с Тинеком ставили забор — прежде всего вдоль дороги, чтобы не было такого запустения перед домом. Барица прополола грядки, оставив на них одни хризантемы; кроме того, она занималась стряпней и начала уборку дома. Во дворе она замесила глину, обила со стен осыпающуюся штукатурку и замазала выбоины свежей глиной. Стены стали пестрыми и грязными. Барица сначала залатала стены в горнице, потом в сенях и всюду, где это было нужно. Несколько дней она занималась этим делом. Дедушка с Тинеком в тачке подвозили подходящую глину. Солнце, уже не теплое, медленно сушило стены. И только когда все высохло, она побелила их известью. Стены ожили, и, когда она провела еще вдоль земли красивую зеленую полосу, все оживилось и повеселело.
Старый Чизмазия с довольным видом кивал головой.
Потом они с Тинеком впервые отправились на ярмарку, где сделали мудрую покупку: пригнали домой корову. Они поставили ее в хлев и долго смотрели на нее, лица у них пылали. Потом положили ей в ясли сена, Барица принесла горшок и ее подоила. Корова спокойно стояла в стойле, словно жила здесь уже долгие годы. Молока она в первый же раз дала много. Все вертелись у очага, не в силах дождаться, когда настанет время ужина. Барице пришлось затопить пораньше, чтоб поставить на огонь молоко и сварить кукурузные жганцы. Они молча ели обильный ужин, и, когда встали из-за стола, им уже никуда не хотелось идти.
Потом они купили двух маленьких поросят, которых с таким же воодушевлением водворили в свинарник, и все вместе, втроем, понесли им корм, то есть несла его одна Барица, но Тинеку и дедушке хотелось быть тут же.
И хотя стояла уже поздняя осень, Барица все же решила купить яиц и подложить их наседке, которую они одолжили у соседей. И опять они три недели ждали появления новой жизни. А потом выпустили наседку с цыплятами во двор, где они стали копошиться в траве.
В доме снова был теперь порядок, но старого Чизмазию на сей раз это не сердило. Более того, ему казалось совершенно правильным, что шляпу нужно вешать на гвоздь, пиджак за дверь, что рубашки лежат в шкафу на отведенной для этого полке и что трубку нельзя оставлять на столе.
Потом они решили написать в Америку отцу и пригласить его домой. Три дня они провозились с письмом, писали его, вспоминали обо всех вещах, заслуживающих упоминания, а в конце объяснили, каким образом в доме произошли такие перемены. Наконец письмо было написано и его отнесли на почту, после чего целый месяц ждали ответа.
Была уже глубокая зима, цыплята стали большими, поросенок — жирным, так что его уже можно было зарезать, а корова — стельной, когда наконец пришел ответ. И вместе с письмом пришли деньги, значительная сумма, чего они никак не ожидали. Письмо было спокойное, даже немного трогательное, дедушка с Барицей плакали над ним, а Тинек смотрел на их слезы, не совсем понимая, почему они плачут. Отец, Тони Чизмазия, наказывал, чтобы они купили еще одну корову, наладили все как следует и хорошенько вели хозяйство. Он обещал, что к лету вернется домой и порадуется, что все в таком хорошем порядке. И он ничуть не сердился, что так случилось, то есть что Барица и Тинек вернулись домой, ведь он их всегда любил. Пусть купят себе нужную одежду, чтобы не ходить раздетыми, пусть купят обувь, чтобы не ходить разутыми. Все было подробно изложено, и им казалось, что отец вот-вот вернется, что он лишь отлучился куда-то в деревню и там немного задержался.
Прошел год, в доме Чизмазиевых было все налажено, хозяйство велось хорошо, поля были вспаханы, засеяны, в хлеву стояли две коровы и двое телят, в свинарнике откармливались четыре свиньи, а на дворе копошились куры; кот грелся на солнце, у ворот на дороге лаяла на прохожих собака. А Тони все не было.
Снова ему написали, чтобы приезжал, что у них сейчас хорошо.
И снова наступила зима, прежде чем пришел ответ. Нет, сейчас он еще не может приехать, заработки хорошие, а если он вернется, их больше не будет, он ничего не заработает. Дома долларов нет.
Это их огорчило. Ведь все было бы совсем иначе, если бы вернулся отец, и они опять зажили бы вместе.
О матери они почти не вспоминали. Она ничего не писала, и сами они, не получив на свои два письма никакого ответа, теперь уж не знали, куда ей писать. Мать затерялась где-то в бескрайнем мире.
Нет, больше с ними не могло случиться ничего особенного. Оставалось только ждать возвращения отца и думать о том, не вернется ли мать.
В таком непрестанном ожидании проходили месяцы, зимы, весны, прошло целых три года, но ничего не случилось и никто не вернулся.
Только дедушка постарел. И опять он сказал, что нужно написать Тони в Америку. И опять тот ответил, что приедет к лету. Но теперь они не верили его словам. «К лету» на самом деле могло означать: никогда.
И старый Чизмазия потерял покой. Когда человеку перевалит за восемьдесят, он уже далеко не молод. В любое время можно ожидать смерти — самого горького, что бывает в жизни. А многие дела так и не улажены. Тони не вернулся, чтобы договориться о доме и о хозяйстве. Что он думает делать с землей и домом? Своих детей у него нет, кому он собирается все оставить?
Целый год у старого Чизмазии не выходили из головы эти мысли, он ждал ясного ответа от сына. Но от Тони ничего определенного так и не удалось дождаться, он написал, чтоб отец поступал так, как считает нужным.
Ничего не поделаешь: нужно что-то самому предпринимать. Может случиться, что в одни прекрасный день он внезапно умрет и хозяйство достанется родственникам на разграбление. Его и похоронить будет некому, и, если когда-нибудь Тони вернется, опять начнутся раздоры.
Поэтому после рождества он сказал Барице:
— Так дальше нельзя.
Барица недоумевающе посмотрела на него.
— Почему нельзя?
— Некому работать. Я уже не работник.
— Но мы ведь работаем с Тинеком, — сказала она в испуге.
— Да, это так. Поэтому я и думаю: тебе нужно выйти замуж.
Барица широко раскрыла глаза, глядя с удивлением на деда, и долго не могла произнести ни слова. — Но я ведь еще совсем молодая.
— А в самом деле, сколько тебе лет?
— Семнадцать.
— Самая пора. Я не стал бы тебя принуждать, если бы все было в порядке, но ты сама видишь, как дела обстоят. Нужно как-то все уладить. Я могу умереть, и бог весть что тогда будет.
У Барицы сердце стучало от волнения. Этого она никак не ожидала. Втайне она надеялась, что, выйдя замуж, останется тут, но это были только мечты.
— Подумай об этом, — продолжал дедушка. — И постарайся выбрать такого пария, чтобы и тебе по нраву пришелся, и мне, и особенно Тони, твоему отцу. Земля и дом принадлежат ему, так чтобы вы его на старости лет не выгнали из дома. Может быть, он вернется богатым. У него никого нет; если будете с ним по-хорошему, он все отдаст вам, помни это.
За работой Барица потихоньку мечтала. В то время как Тинек был еще ребенком, Барица быстро превратилась в девушку, ей хотелось хорошо одеться, но она была умной, работящей и всегда помнила свое место в этом доме. Дом, сад, земля — все было не ее, чужое. Может статься, что когда-нибудь ей придется отсюда уйти. В хлебе она нужды не знала, и одежду она могла себе купить, все это правда, но в один прекрасный день вернется из Америки Тони, ее отец, и тогда все изменится. Она понимала свое положение в семье: она была тут никем. Правда, ее мать приходилась Тони женою, но они разошлись, и теперь между ними не было ничего общего. Когда Тони вернется, он возьмет к себе в дом кого-нибудь из родственников и женит его, поселив здесь, а Барице с Тинеком укажет на дверь.
Но сейчас дедушка решил все иначе: Барица должна выйти замуж и привести в дом мужа.
Тем временем в ней зарождалась первая любовь, верней предчувствие любви. Ей никогда никто не пел на улице песен, никто не останавливал ее, чтобы поболтать, никто не приглашал во время престольного праздника в трактир на танцы. Поэтому она всегда держалась в стороне, не водилась с другими девушками, у которых уже были настоящие возлюбленные, — они смеялись с ними, дарили им цветы и поджидали их по вечерам.
Из Барицы выросла худенькая, но довольно красивая девушка с мечтательными глазами и немного бледным лицом. Работала же она, как мужчина.
Но что поделать, если вся деревня знала, что Барица всего лишь служанка в доме Чизмазиевых, что их хозяйство будет когда-нибудь собственностью других людей.
Теперь все изменилось — благодаря дедушке, старому Чизмазии. Он долго раздумывал, но наконец решился, и Барица сразу выросла в глазах деревни: у нее будет дом и немало земли.
Родичи напустились на старого Чизмазию. Но он отмалчивался и улыбался с довольным видом. «Разве жизнь должна остановиться, если какие-то люди не смогли достигнуть согласия? Нет, этого не должно быть. Жизнь должна идти дальше, минуя личные раздоры и горести. Пусть ее движут молодые, а старые пусть залечивают свои душевные раны», — думал Чизмазия.
Если на Барицу раньше никто не обращал никакого внимания, то теперь немало парней пело на улице перед ее домом, стояло под ее окном, а некоторые даже заходили в дом и сидели тут каждый вечер, пускаясь в разговоры со старым Чизмазией. Барица тем временем прилежно завершала последние вечерние дела, а ее сердце никак не могло сделать окончательный выбор. Все случилось так неожиданно, она не чувствовала себя готовой к этому важному жизненному шагу. Но она знала, что в один прекрасный день ее спросят: «Ну как, выбрала? Пора уже кончать с этим». А она еще ничего не решила. Будто стоит она перед огромным лотком во время престольного праздника и не знает, что купить. Многое ее привлекает, но она боится, что, сделав покупку, пожалеет потом, что не выбрала чего-то другого.
Нет, Барица не станет жалеть. Она выбирать не привыкла. Пусть все решится само собой. Рана, нанесенная детям Тони и Мартой, еще не зажила, но с Барицей такого не случится. Она вступает в жизнь без предрассудков.
— Ну как, решила? — спрашивает ее дедушка каждый вечер, когда они остаются одни.
— Не знаю, — отвечает Барица. — Ну как я могу решить? Ведь я никого не знаю. Посоветуйте вы что-нибудь.
— Нет, я ничего не стану советовать. Дашь тебе глупый совет, а ты потом будешь мучиться всю жизнь.
В эти дни они заговорили о Тони с Мартой. У Барицы сложилось об этом свое собственное представление, хотя всех подробностей она не знала.
— Почему они поссорились и разошлись? — спросила она однажды напрямик.
— Почему? — задумался Чизмазия. — Это трудный вопрос. Проще всего было бы сказать: они не подходили друг для друга. И это было бы самое верное. Кто-нибудь, наверное, сказал бы, что Марта довела до беды. Тони пришел в ярость, и всему настал конец. Но, кроме этого, у всего на свете есть и более глубокие причины: тут и характер, и страсти, и жажда жизни, и еще добрая сотня более мелких причин, которые со стороны трудно понять. Жизнь как болотная вода: замутишь ее однажды и целую неделю она не может отстояться. В реке иначе: она быстро унесет с собой муть и опять вода чистая. Они не подходили друг другу, это понятней всего: как лицом во всем мире мало кто друг на друга похож, так и душою тоже. Но если тебе попадется человек с похожей на твою душой, тогда все в порядке. Женщина и мужчина — это нечто совсем различное. Что есть у одного, того нет у другого, но если у них хватит ума, они всегда смогут понять друг друга.
Барице теперь многое было известно.
Только времени не хватало обо всем этом поразмыслить. Жизнь требовала решения, и дедушка ждал.
Вот Барица и решилась: ей хотелось, чтоб все были довольны. И в последнее воскресенье великого поста сыграли скромную свадьбу.
В дом вошел новый, совершенно чужой человек, спокойный и скромный. Барица стала напевать, в печи дважды или трижды в день весело пылал огонь. Старому Чизмазии больше не надо было работать. Он сидел в углу, покуривал трубку и давал советы, если муж Барицы спрашивал его, как сделать то или другое. Старый Чизмазия сидел и ждал, когда появится на свет новое поколение, которое нужно будет нянчить. И время от времени с удовлетворением думал: нет, когда жизнь кто-нибудь хочет приостановить, ее надо изо всей силы подтолкнуть вперед. Жизнь шла вперед.