— Фице!
Дизма замер, не смея дух перевести, пока снова не услышал равномерного посапывания отца. Вдруг ему послышалось за стеной какое-то движение. Он быстро приложил ухо к каменной преграде, дрожа и надеясь. Верно, она боялась сестер, а теперь поднялась с постели, стоит и улыбается, глядя на стену. Он подал ей знак. От глухой каменной толщи тянуло холодом. Уверившись, что все напрасно, он печально скользнул под одеяло. Сегодня он не накрылся с головой — уши его, казалось, все еще улавливают слабый шорох, идущий оттуда. Перед глазами возникла удивительная картина: обрамленная черными волосами головка с улыбкой поворачивается к стене, рукав сползает с белой руки, коснувшейся холодного камня. В эту минуту Дизма уснул.
На следующее утро он не сделал со двора ни шагу. За обедом он убедился, что Фрголиниха так ничего отцу и не сказала. Но зато Пик разболтал всем ребятам про вечернее приключение Дизмы. Дизма отпирался, сколько мог. После полудня вся орава перекочевала от реки на дорогу — они часто собирались здесь у старого распятия. Пик и Линче дразнили Дизму, что его окатила водой цирковая кувыркалка. У Дизмы гневом горели глаза, он чувствовал, что перестает быть главарем и заводилой. Он начинал стыдиться испытанного ночью светлого умиления и молча сжимал зубы.
К распятию медленно приближалась Эли с бидончиком в руках. Пик усмехнулся:
— А ну докажи, что тебе на нее плевать! Подставь ей подножку!
Все уставились на Дизму, а тот опустил глаза.
— Струсил, — прошипел Линче.
Дизма отделился от толпы мальчишек и молча шагнул навстречу девочке. В душе боролись противоречивые чувства. Теперь он покажет ребятам, на что он способен, хотя козлом отпущения станет Эли, а она для него — святая. Но пусть и она знает, кто такой Дизма. Она будет его бояться и заговорит с ним первая. Позже он объяснит ей, что хотел скрыть от других, как ее любит. Бушевали в нем и другие чувства, которых он вообще не сознавал. Времени на раздумье больше не было. Он уже поравнялся с девочкой, которая испуганно озиралась на окна домов. Вот он быстро выставил ногу, девочка упала на колени, бидончик опрокинулся, по дороге потекли молочные ручьи. Дизма видел, с какой несказанной тоской она на него взглянула. Он подскочил, чтобы помочь ей подняться, но она вскрикнула и со слезами на глазах пустилась бежать что есть духу домой. Ребята молча наблюдали всю сцену и не проронили ни слова, когда Дизма опять подошел к ним. Несколько мгновений он стоял, смущенно потупясь. Ему было видно, как за Эли захлопнулась входная дверь. Кровь прилила ему к голове, он бросился на Пика, повалил его на землю и принялся безжалостно дубасить. Тот защищался, молотил ногами, кричал, но все было напрасно. На нем лежал Дизма и, таская его за волосы, прижимал к земле. Неожиданно нагнувшись, он до крови укусил Пика за шею и, выпустив его, убежал домой. Закрывшись в детской, он обливался слезами и безудержно рыдал до самого ужина, то и дело повторяя вслух: «Эли, Эли, прости меня!» Наконец в душе его появились проблески надежды, странной надежды, испытанной им впервые в жизни. Отыскав бумагу, он попробовал писать, хотя на письмо все еще капали слезы. «Эли, летающий ангел, сегодня ты со мной…» Он писал и зачеркивал, чувствуя, как душевная боль переплавляется в буквы и на сердце становится легче. Он решил, что будет всю ночь обдумывать свое послание, а утром все перепишет, раздобыв листок розовой почтовой бумаги, затем потихоньку проберется в комнату акробаток и положит письмо на кровать Эли. Она прочитает, покраснеет и, улыбнувшись, все ему простит.
До поздней ночи он подбирал нужные слова, то и дело прижимая бумагу к груди. На следующее утро он спрятался на сеновале, писал и зачеркивал, перечитывая нескладные, неуклюжие фразы горестного любовного признания. К вечеру он все переписал набело. Когда он наконец появился на дороге у распятия, Фице сообщил ему, что цирк еще днем уехал. Дизма онемел. Значит, он больше никогда не увидит Эли? Никогда? Сердце его разрывалось от боли. Он убежал к себе в комнату и зарылся головой в подушки, содрогаясь от навалившегося на него горя. Отец смотрел на Дизму с удивлением, расспрашивал Фице, но тот не знал, почему брат так безудержно плачет. Дизму звали ужинать, но он не двинулся с места.
— Этот парень, видно, совсем рехнулся, — раздраженно проворчал отец, хотя в душе сам почувствовал некоторое беспокойство. Никто не мог заставить Дизму подняться с кровати. Поздней ночью он заснул от усталости на мокрой от слез подушке.
Утром он помчался на луг. Цирка там больше не было. На арене еще лежали опилки, можно было легко угадать, где находилась конюшня, где зверинец, а где стояли фургоны. Дизма остановился у каштана, на котором все еще висела афиша. Долго не сводил он глаз с изображения летающих ангелов, трех сестер Шпиридоновых — всемирно известного аттракциона. Затем оглянулся туда, где в то утро стояла кибитка и где он увидел в оконце гибкие белые руки, заплетающие на затылке густые темные волосы. В неожиданном приливе тоски он поспешно схватился за грудь, остро почувствовав, что этим ясным погожим утром солнце льет свои лучи в пустоту. Он понял, что больше никогда не увидит Эли Шпиридонову. Она уехала. И никогда не узнает, что заронила в детское сердце прекрасную, несбыточную мечту, которая не угаснет до самой могилы.
Passer domesticus[**]
Между землей и небом, кружась над полями, домами и деревьями, обитает удивительный народ — озорные, прожорливые, пепельно-серые воробьи. Никогда не взлетают они в заоблачные выси и не совершают далеких путешествий — постоянно снуют вокруг человеческого жилья, всегда осторожные и дерзкие, не смолкая от зари до зари. Хотя никто в точности не знает, сколько пользы и сколько вреда они приносят человеку, их обычно не любят и отовсюду гоняют. И все же, если бы они вдруг исчезли, мы вскоре, вероятно, затосковали бы о них; однако не стоит этого опасаться — воробьи плодятся и множатся не по дням, а по часам. Их не принято относить к певчим птицам, но слуху нашему очень недоставало бы их неугомонного щебетанья. Гнезда они строят небрежно, кое-как, да, видно, им и ни к чему художественное совершенство. У них свои взгляды на жизнь, на собственность и на семью.
Уже стемнело, когда Миклавж принес мне беспомощного воробьеныша. Соседские дети нашли на деревенском сеновале гнездо и разорили его. Вытащив неоперившихся птенцов, они отрубили им головки, чтобы дома приготовить жаркое. Воробьев тогда частенько употребляли в пищу. Птенцов было много, у мальчишек разгорелись глаза. Одного из малышей Миклавжу удалось спасти. Шелковистая розовая кожица покрывала его грудку и задик, образуя морщинки и складки. Он печально вертел головкой, торчавшей на тоненькой голой шейке, и чирикал. Ему, наверное, было холодно, поэтому он все время дрожал и ежился. Когда к нему подносили руку, он широко открывал клювик и так весь напрягался, что под кожицей обрисовывались косточки. Что будешь делать с таким воробьем? Миллионы их обитают между землею и небом.
Мы отыскали старое гнездо, которое дети недавно откуда-то сняли, положили в него птенца и накрыли тряпочкой, чтобы он согрелся. Но малыш непрестанно чивкал и вытягивал шейку, напоминая нам, что голоден. Я размочил хлебные крошки в молоке и стал давать ему. Он жадно разевал клюв, так что виднелись две желтые полоски и большое красноватое отверстие посредине. Глотал он так, будто занимался гимнастикой, напрягаясь всем тельцем. Меня останавливали; дескать, хватит его кормить, а то он лопнет. Наевшись, птенец попробовал вылезти из гнезда, но его не держали ножки и не слушались крылышки. Отчаявшись, он съежился под тряпочкой и уснул. Я взял его к себе в маленькую комнатушку под крышей, откуда открывался вид на зеленеющие поля и луга, на красноватую пашню и невысокие перелески вплоть до Кршских холмов и церкви Святого Духа на горизонте.
Ранним утром, едва холодная заря осветила землю, меня разбудило отчаянное чивканье. Я выглянул из постели и увидел на сундуке широко разинутый клюв. Пришлось мне покорно встать и накормить воробьишку. Только теперь, когда совсем рассвело, я как следует разглядел беднягу. Морщинистая кожица едва покрывала косточки, а более на нем ничего не было, кроме нескольких перышек на крыльях да жалкой поросли пуха на животике. Глаза его то и дело закрывались.
Несколько раз до полудня мне приходилось отрываться от работы, когда за спиной у меня раздавалось голодное чириканье. Птенец был подобен резиновой трубке, которая спереди, получив пищу, легонько сжималась, а сзади разжималась. То и дело надо было вынимать его и чистить гнездо.
Поначалу я хотел только сохранить ему жизнь, если уж он по счастливой случайности не угодил в жаркое. Конечно, мне было интересно посмотреть, как он будет расти. Со временем, после того как я каждое утро вставал и кормил крикуна, я к нему по-настоящему привязался. И днем, стоило мне вернуться домой, он сразу же пробуждался от дремоты и начинал чирикать. Я подносил к нему палец, а он, завидев что-нибудь поблизости, сразу же воображал, что это летит мать-воробьиха и несет ему пищу. Не зная, как родители-воробьи поят детенышей, я держал над ним мокрый палец, капли падали малышу прямо в глотку, и это ему очень нравилось.
Он чувствовал себя неплохо. С каждым днем все гуще становился пух, отрастали перышки — не прошло и недели, как он избавился от наготы. Когда я вынимал его из гнезда, он скакал по комнате, всякий раз широко открывая клюв, стоило мне подойти к нему ближе. На полу, на сундуке, где лежало гнездо, всюду оставались следы его стремительного пищеварения.
В один прекрасный день воробьишка удивил меня своей смелостью. Самостоятельно выбравшись из гнезда, он спустился с сундука на пол. Правда, получилось это не совсем удачно, малыш перекувырнулся через голову, но на следующий день дело пошло на лад. С этих пор от него не было никакого покоя. Едва я успевал положить его в гнездо, как он тут же сбрасывал с себя одеяльце, растопыривал крылышки и, почирикав немного над пропастью, дерзновенно спускался вниз. Он семенил по комнате, пробовал взлететь, но, натолкнувшись на стену, беспомощно падал назад. Когда все это ему надоедало, он начинал кричать, широко разевая клювик.