[833] писано моею рукою грешною протопопа Аввакума. И если сказано просто, вы, Господа ради, чтущие и слышащие, не позазрите просторечию моему, так как люблю свой русский природный язык, виршами философскими не привык речь украшать, ибо не красивые слова Бог слушает, но дел наших хочет. И Павел[834] пишет: «Если человеческими языками говорю или ангельскими, а любви не имею — ничто это». Вот, что много рассуждать: не латинским языком, не греческим, не еврейским, не другими какими хочет речей от нас Господь, но любви с прочими добродетелями требует. Поэтому и я не забочусь о красноречии и не уничижаю своего языка русского…
…Рождение мое в Нижегородской земле, за Кудмою-рекою, в селе Григорове. Отец мой был священник Петр, мать — Мария, в иночестве Марфа. Отец мой любил питие хмельное, мать же была постница и молитвенница, всегда учила меня страху Божьему. Однажды увидел я у соседа скотину умершую и в ту ночь, встав, перед иконой плакал о душе своей, думая о смерти, ибо и мне придется умереть. И с тех пор привык всякую ночь молиться. Потом мать моя овдовела, а я осиротел молодым, и своими соплеменниками изгнан был. Мать хотела меня женить, а я Пресвятой Богородице молился, чтобы дала мне жену-помощницу в спасении. И была в нашем селе девица, тоже сирота, все время в церковь ходила, имя ей Анастасия. Отец ее был кузнец по имени Марк, очень богатый, но после смерти его все богатство оскудело. И она в бедности жила и молилась Богу, чтобы выйти за меня замуж, и так и было по Божьей воле.
После этого мать моя отошла к Богу, я же, изгнанный, переселился в другое место. Рукоположен был в дьяконы двадцати одного года, а через два года в попы поставлен, в попах был 8 лет, а потом поставлен в протопопы православными епископами, тому назад двадцать лет, а всего тридцать лет, как имею священство.
А когда в попах был, тогда было у меня детей духовных много, за все время сотен пять или шесть будет. Без устали я, грешный, проповедовал в церквях, и в домах, и на распутьях, по городам и селам, и в царствующем граде, и в земле сибирской, уча слову Божьему, лет тому будет с двадцать пять…
(Из своей жизни в молодости Аввакум рассказывает несколько эпизодов, в том числе символический сон, который он видел:)
…Очи сердечные при реке Волге[835]. Вижу: плывут стройно два корабля златых, и весла на них златы, и шесты златы, и все злато; по одному кормчему на них сидит. И я спросил: «Чьи корабли?» И они отвечали: «Луки и Лаврентия». Это были мои духовные дети, меня и дом мой наставили на путь спасения и скончались богоугодно.
А потом вижу третий корабль, не златом украшен, но разными пестротами — красный, и белый, и синий, и черный, и пепельный — ум человеческий не в силах вместить красоты его и доброты; юноша светлый, на корме сидя, правит; бежит корабль ко мне по Волге, как будто наехать хочет. И я вскричал: «Чей корабль?» И сидевший на нем отвечал: «Твой корабль! На, плавай на нем с женою и детьми, коли докучаешь!» И я, затрепетав, рассуждал: «Что же видел? И каково будет плавание?»
(Даже Аввакум рассказывает о гонениях, обрушившихся на него за ревностное исполнение обязанностей священника: он заступился за дочь вдовы, обиженную начальником, выступил против скоморохов, пришедших на праздник в село, обличал людей за безнравственность.
Основная часть «Жития» посвящена жизни Аввакума после реформы церкви, предпринятой патриархом Никоном, который сначала привечал духовенство, а начав проводить реформу, отрекся от прежних друзей, ставших его врагами, и отправил многих в изгнание.)
…«Меня взял от всенощной Борис Нелединский[836] со стрельцами: человек со мною с шестьдесят взяли: их в тюрьму отвели, а меня на патриархове дворе на цепь посадили ночью. Когда ж рассвело в день недельный, посадили меня на телегу, и растянули руки, и везли от патриархова двора до Андроньева монастыря[837]. И тут в цепи кинули в темную палатку, ушла в землю. И сидел три дня, не ел, не пил. Во тьме сидя, кланялся на цепи, не знаю — на восток, не знаю — на запад. Никто ко мне не приходил, только мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно. Был же я в третий день приалчен, — есть захотел, — и после вечерни стал предо мною, не знаю — ангел или человек, и по се время не знаю, только в потемках молитву сотворил и, взяв меня за плечо, с цепью к лавке привел, посадил, ложку в руки дал и хлеба немножко и щец похлебать, — зело вкусны, хороши! И сказал: „Полно, довольно тебе для укрепления!“ Да и не стало его. Двери не отворялись, а его не стало. Дивно, если человек, а если ангел? Тогда нечему дивиться — нигде ему не загорожено».
Наутро архимандрит[838] с братьею пришли и вывели меня. Журят меня, что патриарху не покорился, а я от писания его браню да лаю. Сняли большую цепь да малую наложили. Отдали чернецу под начало, велели волочить в церковь. У церкви за волосы дерут, и под бока толкают, а за цепь дергают, и в глаза плюют. Бог их простит в сей век и в будущий: не их то дело, но сатаны лукавого. Сидел тут я четыре недели…
Тогда послали меня в Сибирь с женою и детьми. И сколько дорогою нужды было, того всего не скажешь, разве малую часть помянуть.
Протопопица младенца родила. Больную в телеге и повезли до Тобольска; три тысячи верст недель с тринадцать волокли телегами и водою и санями половину пути…
Потом указ пришел: велено меня из Тобольска на Лену везти за то, что браню от писания и укоряю ересь Никонову…[839]
Тогда сел опять на корабль свой и поехал на Лену. А как приехал в Енисейской, другой указ пришел: велено в Дауры везти — двадцать тысяч и больше будет от Москвы. И отдали меня Афанасию Пашкову[840] в полк, — людей с ним было 600 человек. И грехов ради моих, суров человек: беспрестанно людей жжет, и мучит, и бьет. И я его много уговаривал, да и сам в руки попал. А с Москвы от Никона приказано ему мучить меня.
Когда поехали из Енисейска, то прибыли к большой Тунгузке, реке. В воду загрузило бурею дощаник[841] мой совсем: налился среди реки полон воды, и парус изорвало — одна палуба над водою, а то все в воду ушло. Жена моя на палубу из воды робят кое-как вытаскала, простоволосая ходит. А я, на небо глядя, кричу: «Господи, спаси! Господи, помоги!» И Божиею волею прибило к берегу нас Много о том не стоит говорить! На другом дощанике двух человек сорвало, и утонули в воде. Потом, оправясь на берегу, и опять поехали вперед.
Когда приехали на Шаманский порог[842], навстречу приплыли люди иные к нам, а с ними две вдовы — одна лет в 60, а другая и больше: плывут постригаться в монастырь. А он, Пашков, стал их ворочать и хочет замуж отдать. И я ему стал говорить: «По правилам не подобает таковых замуж отдавать». И чем бы ему, послушав меня, вдов отпустить, а он вздумал мучить меня, осердясь. На другом, Долгом пороге стал меня из дощаника выбивать: «Из-за тебя-де дощаник худо идет! Еретик-де ты! поди-де по горам, а с казаками не ходи!»
О, горе стало! Горы высокие, дебри непроходимые, утес каменный, как стена стоит, и поглядеть — заломя голову! В горах тех обретаются змеи великие; в них же витают гуси и утицы — перья красные, вороны черные, а галки серые. В тех же горах орлы, и соколы, и кречеты, и курята индейские, и пеликаны, и лебеди, и иные дикие — многое множество, птицы разные. На тех горах гуляют звери многие дикие: козы и олени, и изубри, и лоси, и кабаны, волки, бараны дикие. Видно, а взять нельзя!
На те горы выбивал меня Пашков, со зверями и со змеями, и со птицами витать. И я ему малое писаньице написал, так начал: «Человече! Убойся Бога, сидящего на херувимах и призирающего в бездны, коего трепещут небесные силы и вся тварь со человеки, один ты презираешь его и наперекор ему делаешь», — и прочее, там многонько написано, и послал к нему. А вот бегут человек с пятьдесят: взяли мой дощаник и помчали к нему, — версты три от него стоял. Я казакам каши наварил да кормлю их. И они, бедные, и едят и дрожат, а иные, глядя на меня, плачут, жалеют меня.
Привели дощаник; взяли меня палачи, привели к нему. Он со шпагою стоит и дрожит. Начал мне говорить: «Поп ли ты или роспоп?» И я отвечал: «Аз есмь Аввакум протопоп; говори: что тебе дело до меня?» Он же рыкнул, как дикий зверь, и ударил меня по щеке, потом по другой и по голове. Сбил меня с ног и, топор ухватя, лежачего по спине ударил трижды. И, раздев, по той же спине семьдесят два удара кнутом.
А я говорю: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помогай мне!» Да то ж, да то ж беспрестанно говорю. Так горько ему, что не говорю: «Пощади!» Ко всякому удару молитву говорил, но посреди побоев вскричал я: «Полно бить тово!» Так он велел перестать.
И я промолвил ему: «За что ты меня бьешь? Ведаешь ли?» И он еще велел бить по бокам, и отпустил. Я задрожал, да и упал. И он велел меня в казенной дощаник оттащить: сковали руки и ноги и на бревно кинули. Осень была, дождь на меня шел, всю ночь под капелью лежал…
Стало у меня в ту пору кости щемить и жилы тянуть, и сердце зашлось, да и умирать стал. Воды мне в рот плеснули, так вздохнул да покаялся пред Владыкою, и Господь-Свет милостив: не поминает наших беззаконий первых покаяния ради; и опять не стало ничто болеть.
Наутро кинули меня в лодку и дальше повезли. Когда приехали к порогу, к самому большему — Падуну[843], река в том месте шириною с версту, три порога чрез всю реку очень крутые, не протоками что поплывет, то в щепы изломает. — Меня привезли под порог. Сверху дождь и снег, а мне на плечи накинуто кафтанишко простое. Льет вода по брюху и по спине. Из лодки вытаща, по камням скованного около порога тащили. Грустно, да душе добро: не пеняю уж на Бога…