Особые трудности системоцентричный подход всегда вызывал в семантике. Недаром в период его преобладания в мировой лингвистике (как, впрочем, и до того) семантика не достигла сколько-нибудь значительных успехов. Лишь обращение к антропоцентризму на новой, более продвинутой основе дало возможность продвинуться в ее изучении. В констатации этого факта, пожалуй, главный пафос статьи [Рахилина 1989]. С этим я вполне согласен, за исключением одного пункта. Говоря о распространении антропоцентризма на морфологию и другие области вне семантики, Е. В. Рахилина сводит его лишь к «рациональному объяснению» фактов, полученных в рамках системоцентризма [Там же: 51]. Но ведь антропоцентризмом обусловлен уже сам отбор этих фактов, начиная с выбора между фонемой и слогофонемой.
Но вопрос об учете лингвистического значения выходит за рамки семантики как особой дисциплины. В том или ином виде семантика присутствует везде, что не всегда учитывали сторонники системоцентричного подхода, а некоторые из них сознательно игнорировали, как З. С. Харрис. Он, в частности, писал: «Привлекая критерий реакции слушателя, мы тем самым начинаем ориентироваться на значение, обычно требуемое лингвистами. Нечто подобное, видимо, неизбежно, во всяком случае на данной ступени развития лингвистики: в дополнение к данным о звуках мы обращаемся к данным о реакции слушающего. Впрочем, данные о восприятии слушающим высказывания или части высказывания, как повторения ранее произносившегося, контролировать легче, чем данные о значении» [Харрис 1960 [1951]: 167]. Говоря о «данной ступени», он имел в виду период, когда эпоха вычислительной техники только начиналась. Американскому лингвисту казалось, что в будущем пересчет всех дистрибуций (естественно, без обращения к значению) будет делать машина. Этого так и не произошло. «Путы антропоцентризма», по выражению И. Ф. Вардуля, оказались непреодолимыми.
Чисто психологически исключение значения облегчалось в тех случаях (нередких при описаниях «экзотических» языков), когда лингвист не мог даже в минимальной степени считаться носителем исследуемого языка и основывался на ответах двуязычного информанта на его вопросы. Возникала иллюзия того, что будто бы собственные построения лингвиста субъективны, а ответы информанта (они для меня – элемент внешнего мира) объективны, что А. Вежбицка справедливо назвала карикатурой на блумфильдианство [Wierzbicka 1985: 90]. Она же отмечает, что использование большого числа информантов создает лишь «фантом объективности», тогда как собственная интуиция исследователя может при этом утрачиваться [Ibid.: 43]. Отмечу и замечание М. Мамудяна о том, что З. С. Харрис стремился к объективности анализа и выводил интуицию за пределы лингвистики, но на деле его концепция фонемы даже больше связана с интуицией, чем многие другие, поскольку она прямо основывалась на том, что отождествляет или различает информант [Мамудян 1985 [1982]: 88]. Замена интуиции лингвиста на интуицию информанта создавала лишь иллюзию полной объективности96. Сейчас дешифровочный подход, логически наиболее последовательное проявление системоцентризма, стал прошлым науки. Уже в конце 90-х гг. студенты говорили, что не могут понять идеи З. Харриса: слишком изменились с тех пор лингвистика и лингвистическое образование.
Любое лингвистическое описание в какой-то степени опирается на интуицию носителя языка, хотя носитель языка и исследователь – не обязательно одно и то же лицо (несовпадение происходит не только при обращении к информанту, но и тогда, когда лингвист использует мнение предшественников). В этом смысле любое описание языка глубинно антропоцентрично и точка зрения Токиэда Мотоки, казавшаяся крайне архаичной в момент появления, имеет под собой основания. Впрочем, в годы, когда понятие интроспекции было немодным, появились работы Л. В. Щербы, где говорилось о ее роли в лингвистическом эксперименте. Он, в частности, писал о методе эксперимента: «Сделав какое-либо предположение о смысле того или иного слова, той или иной формы, о том или ином правиле словообразования или формообразования и т. п., следует пробовать, можно ли сказать ряд разнообразных фраз (который можно бесконечно множить), применяя это правило. Утвердительный результат подтверждает правильность постулата и, что любопытно, сопровождается чувством большого удовлетворения, если подвергшийся эксперименту сознательно участвует в нем» [Щерба 1960 [1931]: 308]. Ср. статью Й. Коржинека того же времени, где эксперимент в данном смысле вообще не рассматривается. Но что такое эксперимент в этом виде? Исследователь, эксплицируя свою интуицию, выдвигает гипотезу, а затем, «ставя исследуемую форму в самые разнообразные условия и наблюдая получающиеся при этом “смыслы”, можно сделать несомненные выводы» [Там же: 309]. Может быть использован и информант, но важны, прежде всего, самонаблюдение и постановка эксперимента над собой. Хотя в годы написания статьи Л. В. Щерба уже отошел от психологизма своего учителя И. А. Бодуэна де Куртенэ, но он указывал: «Психологический элемент метода несомненен и заключается в оценочном чувстве правильности или неправильности того или иного речевого высказывания, его возможности или абсолютной невозможности» [Там же: 309].
Уже в послевоенные годы о роли интроспекции писал Л. Теньер [Теньер 1988 [1959]: 48–49, 52]; в последние десятилетия роль интроспекции подчеркивается многими, см., например, книгу [Wierzbicka 1985: 43].
И следует назвать такого недооцененного в качестве теоретика ученого, каким был В. И. Абаев. Этот лингвист всегда шел «не в ногу» с развитием лингвистики в нашей стране, в том числе он активно не принимал структурализм (за исключением структурной фонологии), прежде всего, за отрыв языка от человека, который он именовал «дегуманизацией». За это он подвергался жесткой критике со стороны лингвистов, исходивших из системоцентризма [Кузнецов 1966], но в наши дни некоторые его высказывания оказываются актуальны. Вот, например, такое: «В языке переплетаются две системы, познавательная и знаковая. Элементы первой соотносимы с элементами объективной действительности и отражают в конечном счете структуру последней. Вторая (знаковая) система определяется внутриязыковыми корреляциями. В первой системе элементами структуры являются значения, во второй – чистые отношения. Лексика есть преимущественная сфера первых, фонетика – вторых. Промежуточное положение между этими двумя полюсами занимают морфология и синтаксис… Роковым для новейшего языкознания оказалось то, что ценнейшее открытие – учение о фонеме – в результате ложного и гипертрофированного развития переродилось в схоластическую доктрину, которую затем пытались сделать универсальной теорией языка. Между тем фонетика, как чисто знаковая система, где есть только отношения, но нет значений, занимает в языкознании периферийное и очень специфическое положение. Морфология, а тем более лексика с этой стороны коренным образом отличаются от фонетики, и перенесение туда принципов фонологии практически почти бесплодно» [Абаев 2006 [1960]: 103]. Здесь можно видеть невольную перекличку с более крайними, но обращенными в том же направлении идеями Токиэда Мотоки и с идеями В. Н. Волошинова [Алпатов 2005: 251–273].
Тем не менее системоцентризм в разных его формах господствовал до 50–60-х гг. ХХ в., хотя время от времени появлялись «диссиденты»: В. Н. Волошинов, В. И. Абаев, отчасти Э. Сепир. Системоцентричный подход структурализма во многом был шагом вперед по сравнению с антропоцентричным подходом традиционного языкознания, поскольку повышал строгость лингвистических исследований, давал возможность подходить на единой основе к разным языкам, в том числе далеким по своему строю от родного языка исследователя. На определенном этапе развития лингвистики, видимо, необходим был, например, отказ от психологизма в фонологии, свойственный пражцам, Н. Ф. Яковлеву и Московской школе и выраженный, например, в высказывании Р. Якобсона 1942 г.: «Мы продолжаем разыскивать эквиваленты фонем в сознании говорящего. Как это ни странно, лингвисты, занимающиеся изучением фонемы, больше всего любят подискутировать на тему о способе ее существования. Они, таким образом, бьются над вопросом, ответ на который, естественно, выходит за рамки лингвистики» [Якобсон 1985 [1942]: 57]. Сохранивший психологический подход к фонологии Е. Д. Поливанов казался в 30-е гг. Н. Трубецкому и Р. Якобсону отставшим от развития мировой науки ученым. Именно на пути системоцентризма могла быть построена строгая фонологическая теория. Но, говоря о выходе за пределы лингвистики, Р. Якобсон был неправ, и впоследствии он изменил точку зрения, обратившись к психолингвистике и изучению говорящего человека.
В структурализме, особенно на позднем этапе его развития, идеалом казалось максимальное приближение лингвистики к математике, и в подходах, и в языке исследования. Не случайно сосредоточение структурной лингвистики на фонологии: считалось, что там «всё уточнено и чуть ли не аксиоматизировано» [Успенский 2013: 77]. Многие лингвисты тогда полагали, что лингвистика относится к числу естественных наук; это было закономерным при системоцентричном подходе.
Однако во второй половине века точки зрения стали меняться. Безусловно, на начальном этапе большую роль в этом изменении сыграл Н. Хомский, рассматривавший лингвистику как «особую ветвь психологии познания» [Хомский 1972 [1968]: 12]. Он писал: «Задачей лингвиста, как и ребенка, овладевающего языком, является выявить из данных употребления лежащую в их основе систему правил, которой овладел говорящий-слушающий и которую он использует в реальном употреблении. Отсюда следует, что лингвистическая теория, если говорить формально, является менталистской, так как она занимается обнаружением психической реальности, лежащей в основе реального поведения… Полностью адекватная грамматика должна приписывать каждому из бесконечной последовательности предложений структурное описание, показывающее, как это предложение понимается идеальным говорящим-слушающим» [Хо