Слово и дело. Из истории русских слов — страница 99 из 161

старое—новое и разговорное—книжное, что и затрудняло создание теории трех стилей, поскольку речь шла все-таки о четырех признаках.

Второе и третье южнославянские влияния стали фактом реакции, попытки остановить процесс, коль скоро он был обнаружен. Сами по себе подобные влияния — факт чисто внешний. В действительности тут было совпадение сразу нескольких условий преобразования, отразившихся на «культурном» языке, возникавшем на субстрате языка культа. Во-первых, социально-политические условия: последовательно создаются Московское государство в конце XIV в. и Русское государство в XVII в.; оказывается необходимым осмыслить происходящие процессы в стабилизирующих формах общего литературного языка. Во-вторых, общекультурные условия: необходима поддержка культовыми и культурными движениями всего славянства, способными доказать законность и закономерность данного выбора литературных форм. В-третьих, собственно языковое условие: на каждом этапе развития под давлением развивающегося русского языка постоянно образуются все новые структуры и формы, обслуживающие одну и ту же грамматическую или семантическую категорию, — множество форм для выражения одной идеи, которая и начинает восприниматься как единящий все эти формы семантический инвариант.

Между тем понятно, что с точки зрения каждого данного синхронного среза (как мы его воспринимаем в своих исследованиях сегодня), да еще в условиях средневековой устойчивой традиции, каждый архаизм типологически обязательно воспринимался как стилистически высокий, а вульгаризм нетрадиционного типа — как стилистически низкий. Это верно и для современного нам языка, в котором каждая новая форма или непривычное значение слова воспринимаются как употребленные в пониженном стиле речи.

Так постепенно видоизменялась структура языка, обогащаясь вариантами стиля, еще не собранного в типичных своих проявлениях в самостоятельные функциональные стили языка.

Одновременно с тем происходило усложнение социальной базы книжной культуры, которая к концу XVII в. стала охватывать уже все три уровня социальных отношений: сакральный, профанный, профессиональный — последний, естественно, в городской среде, почему как коммуникативно особый и целостный уровень он и сложился столь поздно. Каждый из трех типов социальной коммуникации требовал своего особого типа речи, еще не существовало преимущества одного из них перед другими, поскольку общелитературная норма пока не сложилась. Роль нормы исполнял стиль в границах каждого данного, функционально ранжированного жанра. Усложнение системы дублирующими элементами достигло предела, но равноценность вариантов еще не давала предпочтения ни одному из них: неясно было, на каких принципах станет строиться новая иерархия языковых средств. Не было еще и явной синонимии, поскольку варианты по-прежнему использовались в непересекающихся коммуникативных системах. Стиль по своим признакам все еще тесно переплетался с жанром, он не мог стать источником для выработки нормативных вариантов: синтагматические связи в тексте ограничивают возможности для выбора парадигматических структур и отбора отвлеченных от своего контекста слов (словоформ).

Это объясняется и традиционным представлением о роли и значении языковых форм, уровень научной рефлекции о языке был еще полностью традиционным. Отдельные факты языка в это время рассматриваются в самых разных научных руководствах: стилистика и синтаксис в Риторике, лексика в Поэтике, морфология в Грамматике, семантика в Диалектике и т. п. По мере того как предмет — речевые формулы разного стилистического достоинства — в познании сгущался в объект целостного содержания, т.е. в идею языка, возникала потребность и в научном осмыслении его многочисленных форм, все еще разбросанных по самым неожиданным руководствам, не соединенным по видам, функциям и типам[232]. Как лики и вещи на древнерусской иконе, каждое явление языка-речи живет еще как бы само по себе, в обрамлении собственной формулы, существует в своей особой перспективе движения, не завися от точки зрения наблюдателя, который тоже не вобрал еще их целиком и вместе под единой перспективой ему, языку, присущей цельности. Но направление обобщающей рефлексии, с точки зрения носителя языка и в его интересах, выбрано верно, и точка зрения на речь изменяется. Речь стала восприниматься как свое другое, как инвариантно общее — как язык, благодаря постоянному усложнению речевой структуры посредством все накапливавшихся стилистических вариантов различного происхождения.

Такое осмысление речи как объективно существующей самостоятельной системы, языка, осуществлялось постепенно, но также под воздействием органически возникшей традиции. Если, например, в Грамматике Мелетия Смотрицкого (1619) варианты падежных окончаний еще не имели никаких стилистических характеристик, то у Аввакума в его многочисленных вариантах одного и того же текста, его Жития, они уже вполне рачительно распределены по собственным своим синтагмам и подвергаются исправлениям и замене в случае, если произошло их смешение[233]. В отличие от Смотрицкого и Аввакума Тредиаковский, также увязывая исторически оправданные варианты с определенными, близкими по смыслу (эйдосу) контекстами жанра-формулы, уже определенно сознает их чисто стилистическую функцию, когда позволяет себе использовать совершенно невероятные с точки зрения системы языка формы типа секущими ко́сы, высокими го́ры, горящими зве́зды — обязательно с ударением на корне, т.е. явно в противоречии с исконным ударением данных форм на флексии (коса́ми, гора́ми, звезда́ми). Синтагменная форма слова уже не соответствует его парадигменной форме, и новая квазиархаическая форма тв. падежа мн. числа косы, горы, звезды используется чисто стилистически в тексте, уже разрушившем традиционную связь с исконной синтагменной формой-формулой. В границах любого конкретного текста норма (то, что правильно) все еще оказывается привязанной к определенному стилю речи, к ее функции. Норма как особая категория оказалась теперь вовлеченной в старый синкретизм «стиль-жанр» и постепенно вытесняла из этой нерасчлененной общности жанр как явление совершенно иного плана, к языку относящегося чисто внешним образом, просто как форма его существования в тексте. С такими потерями и достижениями развитие стиля как принципа отбора наличных языковых средств подошло к началу XVIII в. Объективно (онтологически) древнерусская одномерность текста — синтагма/формула — и старорусская двумерность системы — парадигма/категория — обогатились новым представлением языка: третьим структурным измерением стилистических уровней, что и привело к углублению смысловой перспективы языка в целом.

Трехмерное пространство языка освоено к моменту начала активной рефлексии над ним.

Создавшаяся ситуация напрямую подводила к необходимости разработки стилистической теории. Воспользовались традиционной теорией трех стилей, уже известной по риторикам XVII в. В соответствии с античной традицией «тройных родов глаголания» в Риториках Макария (1617—1619) и Усачева (1699) средний стиль понимается как «усредненный» между высоким и низким, как способ и средство нейтрализации исходной эквиполентности (равноценности) высокого и низкого, а не как самостоятельно важный стиль того же самого языка. Так же неконструктивно воспринималась категория стиля и Феофаном Прокоповичем, для которого всякая литературно обработанная речь есть стиль и, следовательно, низкого стиля не существует в принципе. Теория на первых порах создается на основе заимствованных и переработанных идей, хотя и наполняется примерами из собственной художественной практики. Это объясняет, почему органическое развитие национальной традиции в конце концов дало совершенно новый результат, внесло небольшое искажение перспективы в естественное развитие родного языка.

Необходимо напомнить о взаимодействии языковых (грамматических) и функциональных (чисто стилистических в то время) тенденций в развитии текстовых формул, из которых выявлялись элементы системы и нормы.

Вполне определенно проследить чередование квазисинонимов, хотя и сохранявшихся еще в границах старой формулы текста, впервые мы можем надежно в текстах протопопа Аввакума. Особенно это заметно на взаимоотношении глагольных форм, наиболее свободных от традиционных связей в составе синтагм. Так, глаголы речи явно выстраиваются в системный ряд, попарно в соответствии с выражением категории вида:


глаголати = говорити = вякати

речи = сказати = молвити


Новые для этой группы глаголы распределены еще в зависимости от синтаксической позиции. В прямой речи предпочитается глагол говорити (он связан с обозначением языка как органа речи), в личных предложениях, особенно при дат. падеже адресата — сказати (т.е. в исконном своем значении ‘сообщить, раскрыть смысл’) и т.п., тогда как традиционные для высокого стиля глаголы речи/глаголати, в принципе, употребляются в любых контекстах, независимо от функции высказывания; немаркированная неопределенность их функции и стала, по-видимому, причиной их конечного устранения, они были замещены более специализированными по семантике глаголами, которые в XVII в. еще сохраняли исконное, довольно узкое значение наряду с метонимически распространившимся более широким, гиперонимическим значением ‘говорить, высказывать(ся)’ (см. в наст. сб.: «Лексическое варьирование в литературном языке XVII века»).

Из подобных стилистических, грамматических и функциональных признаков словоупотребления, совмещенных пока что в пределах устойчивого мини-контекста, ясно, что по крайней мере с грамматической точки зрения в XVII в. никакие стили не выделялись в границах одного жанра. Грамматические варианты не различает еще и Ломоносов, для которого брошу / буду бросать / хочу бросить / хочу бросать существуют как бы в общем стилевом ряду как одинаково возможные формы. Затем происходило расширение синтагматических функций у среднего члена многомерной оппозиции, приведенной здесь на примере глагольного ряда «речи», причем средним по стилю и тем самым нормативным становился только тот член оппозиции, который соответствовал нейтральному по всем признакам одновременно: стилистически по форме, грамматически по глагольному в