Однако записанный при жизни автора – и, видимо, тайно, с голоса и по памяти – список эпиграммы – всё же существует! Его записал Кузин, и до самого последнего времени об этом мало кто знал[158]. В пользу аутентичности этого текста говорят как его совпадения, так и расхождения с авторской версией, записанной на Лубянке:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи на[159]десять шагов не слышны
Тараканьи сверкают[164]глазища
И [сверкают] сияют его голенища.
А кругом[165][н]его сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей —
Кто визжит[166], кто мяучит, кто хнычет
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову дарит за указом указ
Кому в [грудь] бок, кому в пах[167], кому в бровь, кому в глаз
Что ни казнь у него, то малина
И широкая грудь осетина.
Но вернемся к девяти (уже без Бродского) названным О.М. слушателям рокового стихотворения. Из них позднее будет арестован каждый третий – Владимир Нарбут (26 октября 1936[168]), Борис Кузин (дважды – в 1932 и 1935 гг., после чего просидел еще 16 лет в Шортанды) и Лев Гумилев (он сидел даже трижды – в 1935, 1938-1942 и 1949-1956 гг.[169]). И как минимум одному из них – Льву Гумилеву – мандельштамовские слова даже аукнулись (правда, только в следующую – третью по счету – посадку): именно ему, по словам Ахматовой, показания О.М. чуть ли не предъявляли на допросах, но именно он счел поведение О.М. в целом безукоризненным![170]
Существенно, что Мандельштам назвал не всех слушателей. В него между тем определенно входили москвичи Б. Пастернак, Г. Шенгели, В. Шкловский, С. Липкин, Н. Грин, С. Клычков, Н. Харджиев, А. Осмеркин, А. Тышлер и Л. Длигач (О.М. прочел им свою эпиграмму вместе[171]), В. Шкловская-Корди[172] и Н. Манухина-Шенгели[173], а также ленинградцы В. Стенич и Б. Лившиц, упоминавшие об эпиграмме О.М. на собственных допросах. Кроме того, из материалов дела Л.Н.Гумилева 1935 года следует, что Ахматова и он сам читали эти стихи Н.Пунину, Л.Гинзбург, а также Бориной и Аникеевой[174]. Тех, кому О.М. или Н.М. прочли эти стихи уже после его ареста, как, например, М.Л. Винавера, мы не учитываем[175].
Почему же О.М. не назвал всех этих людей, в том числе Длигача, «погрешить» на которого, судя по рассказу Н.М., было бы проще всего?..
Потому, думаю, что сам он в тюрьме даже не сомневался в том, что источник беды – именно Петровых. Но позднее он явно переменил мнение: об этом у него был разговор с Ахматовой в Воронеже.
А когда бы не так – не было бы, конечно, между Петровых и Ахматовой той многолетней и ничем не омраченной дружбы, какая между ними была[176].
4Поведение небезупречное
Написать «эпиграмму» на Сталина О.М. заставили самые высшие стимулы – укорененное в русской литературе сознание «Не могу молчать!» и необоримое чувство поэтической правоты, толкавшие его на совершение сумасшедших, с обывательской точки зрения, поступков. Очень точно это подметил Е. Тоддес:
Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой.[177]
О.М. было мало написать эти стихи – не менее важно ему было сделать так, чтобы они сохранились[178] и чтобы дошли до Сталина![179] Но он не мог просто снять трубку и позвонить кремлевскому горцу. Ведь и Пастернаку, которому, «благодаря» О.М., Сталин позвонил сам, было выделено лишь несколько минут на те самые полразговорца!
Буквально как катастрофу воспринял эти стихи и сам Пастернак:
То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому.[180]
Уже по ходу перестройки Бенедикт Сарнов и Александр Кушнер[181], каждый на свой лад, повторили версию Пастернака, но каждый – по-своему модифицируя ситуацию.
По Сарнову выходит, что это всё чистая «биография» – просчитанная, как шахматный этюд, комбинация, а О.М. – самозапрограммированный на самоубийство профессиональный камикадзе. По Кушнеру – это всё чистая «литература», но такая, что понравиться Сталину никак не могла: «Нет, извините, ласкать слух вождя тут ничто не могло: “играет услугами полулюдей”, “бабачит и тычет” – всё это неслыханное оскорбление! В стихотворении нет ни одного слова, которое могло бы понравиться Сталину»[182] – и именно поэтому оно равносильно самоубийству[183].
Ну а коли так – к чему тогда попытки самоубийства физического? Ведь в камере О.М. вскрыл себе вены, а в Чердыни выпрыгнул из окна. Ведь тогда он сам как бы перепоручал свою смерть «людям из железных ворот ГПУ»? А если он искал смерти, то почему же тогда так боялся «казни петровской»?
Шиваров и вообще чекисты восприняли эти стихи иначе: не эпиграмма, а пасквиль и даже хуже – акция, чуть ли не теракт.
Иные же не исключают того, что стихотворение Сталину просто понравилось: согласно Ф. Искандеру – благодаря этой самой «вырубленности» и вообще по эстетическим мотивам[184], а согласно О. Лекманову – по мотивам сугубо политическим: «Может быть, Сталину даже польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно – на фоне жалких “тонкошеих вождей”»[185]. Впрочем, сам Лекманов называет эту мысль «фантастической версией».
Пишущий эти строки именно ее всегда считал наиболее реалистичной: стихотворение, прочтенное Сталину, по-видимому, Ягодой, необычайно понравилось вождю, ибо ничего всерьез более лестного о себе и о своем экспериментальном государстве он не слыхал и не читал. И фоном его персоне служили не тонкошеие вожди, а весь российский народ, не чующий, и слава богу, под собою страны – эпическое, в сущности, полотно.
На это мне возразил Д.Быков, полагающий (и справедливо), что причина ареста О.М. не столько в самом «пасквиле» и его тексте, сколько в более общих вещах – в «Волчьем цикле» и всей направленности новой мандельштамовской поэзии начала 30-х годов: все эти «кандалы цепочек дверных», вся эта «гремучая доблесть грядущих веков» решительно не совместимы с собачьей преданностью одомашненного и сбитого в отары советского писателя.
Поблагодарить Быкова можно и за следующую постановку вопроса: «Что же значит это стихотворение, кто такие эти самые «мы», что «живут, под собою не чуя страны»? Ведь именно предстательтствуя за них, О.М., по Быкову, пошел на лубянскую голгофу дабы вступить от их имени в диалог с властью.
И все же кабинет лубянского следователя не лучший форум, а допрос – наихудший из форматов для такого диалога. Не удовлетворяет и быковский ответ на собственный вопрос о «мы»: те, кто «в первую очередь достоин называться народом, кто работает и думает», «наиболее авторитетный и состоятельный социальный слой»[186].
Надо сказать, что «мы» – одно из опорных мандельштамовских слов. Оно встречается у него в стихах более 200 раз и делит с глаголом «быть» 10-11-е место по частоте словоупотребления (а если отбросить союзы, предлоги и частицы – то и вовсе 4-5-е – сразу же после «я», «он» и «ты»). Оно сопровождает поэта буквально от первых его стихотворений до самых последних, выказывая необычайную переменчивость смысловых акцентов. В период «Камня» – это скорее артистическая богема («