Дорогой Борис Сергеевич!
Хочу написать вам настоящее письмо – и не могу. Всё на ходу. Устал. Всё жду чего-то. Не гневайтесь. Пишите сами и простите мою немоту. Очень устал. Это пройдет. Скучаю по вас.
О.М.[412]
С приходом весны атмосфера в стране не только не очистилась, но стала еще тревожней, еще наэлектризованней. Гроза же грянула 2 марта, с началом процесса над группой Бухарина–Рыкова (закончился 13 марта), давшем толчок новой волне репрессий – теперь уже бериевских. Одновременно грозовая туча нависла и на внешнеполитическом горизонте: 11 марта Гитлер вошел в Австрию, преподав Европе короткий и ясный урок «кройки и шитья» ее географической карты.
С началом бухаринского процесса, связь которого со всеми последующими событиями непросто отрицать, совпал и последний нелегальный приезд Мандельштамов в Ленинград в начале марта.
Прозаическая цель визита – собрать по знакомым хоть сколько-нибудь денег на дальнейшую жизнь. Но на этот раз хлопоты оказались пустыми: из тех, кого еще не арестовали, никто и ничего не сумел или не захотел дать.
Именно тогда – между 3 и 5 марта – Ахматова и О.М. увиделись в последний раз. Надежда Яковлевна вспоминала:
Утром мы зашли к Анне Андреевне, и она прочла О.М. обращенные к нему стихи про поэтов, воспевающих европейскую столицу… Больше они не виделись: мы условились встретиться у Лозинского, но нам пришлось сразу от него уйти. Она уже нас не застала, а потом мы уехали, не ночуя, успев в последнюю минуту проститься с ней по телефону.[413]
По телефону… К этому приезду уже начали сбываться самые мрачные пророчества О.М. о «мертвецов голосах» и о «гостях дорогих». Лившицу, Стеничу, Выгодскому – одним из самых близких ему людей – было уже не позвонить. Всех их арестовали – кого осенью, кого зимой…
С Беном Лившицем не удалось проститься и в предыдущий приезд – летом 1937 года. На ранний, с вокзала, звонок Тата (Екатерина Константиновна) Лившиц мужа будить не стала, за что потом была жестоко отругана – весь день Бенедикт Константинович просидел у телефона, словно догадывался или предчувствовал, что этот их тысяча первый за жизнь разговор, если бы он состоялся, был бы последним.
Но О.М. так и не позвонил[414].
3
Около 6 марта О.М. и Н.М. вернулись в Калинин, быстро-быстро собрались и, после очень трогательного расставания с Травниковыми, выписавшись и оставив у них корзинку с архивом, уехали через Москву в Саматиху.
В Москве они задержались на один или два дня, ночевали у Харджиева[415]. Там, вероятно, с ними и повидался Борис Лапин, подаривший О.М. том Шевченко[416].
Чем же были заполнены эти дни?
Посещением музеев и хождением по начальству. Несомненно, О.М. не удержался и забежал к своим «импрессионистам» на Волхонку. Посетил он и друзей-художников. Во-первых, Осмеркина, который, возможно, именно тогда и сделал свои знаменитые карандашные наброски – последние портреты поэта «с натуры», уже по этому одному могущие идти на правах его посмертной маски[417]. Во-вторых, Тышлера, которого, как пишет Н.М., он «оценил очень рано, увидав на первой выставке ОСТа серию рисунков “Директор погоды”… “Ты не знаешь, какой твой Тышлер”, – сказал он мне, приехав в Ялту. В последний раз он был у Тышлера и смотрел его вещи перед самым концом – в марте 38 года»[418].
Но больше всего времени ушло всё же на начальство. В прошлый приезд О.М. в Москву его принял Ставский и «предложил поехать в “здравницу”, чтобы мы там отсиделись, пока не решится вопрос с работой»[419]. Встретился он со Ставским и на этот раз, и снова встреча воодушевила О.М. Через пару дней, 10 марта, он писал уже из Саматихи Кузину:
«Общественный ремонт здоровья» – значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна встречного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, – но ничего, ничего не страшно![420]
В этой эйфории О.М. упустил смысл встречи с другим писательским боссом – тем самым, что однажды привел к Катанянам Шиварова. Фадеев, однако, выполнил свое обещание и переговорил об О.М. наверху, с Андреевым. Разговору в кабинете Фадеев предпочел салон своей машины:
Он предложил отвезти нас куда нам надо, чтобы по дороге поговорить. Он сел рядом с шофером, а мы позади. Повернувшись к нам, он рассказал, что разговаривал с Андреевым, но ничего у него не вышло: тот решительно заявил, что ни о какой работе для О. М. не может быть и речи. «Наотрез», – сказал Фадеев. Он был смущен и огорчен.[421]
Уже это одно должно было насторожить О.М. – настолько это противоречило тому, чем им казались путевки в мещерское ателье по «ремонту здоровья». Вместо этого О. М. даже пробовал утешать Фадеева:
«Ничего, как-нибудь образуется»… В кармане у нас уже лежали путевки в Саматиху – дом отдыха, куда нас вдвоем на два месяца посылал Литфонд, по распоряжению Ставского.[422]
Услышав о санатории, Фадеев насторожился и, кажется, сразу же догадался обо всем, что это может значить:
…Он принял эту новость довольно раздраженно: «Путевки?.. Куда?.. Кто дал?.. Где это?.. Почему не в писательский дом?» О. М. объяснил: у Союза нет домов отдыха в разрешенной зоне, то есть за сто километров от режимных городов. «А Малеевка?» – спросил Фадеев. Мы понятия не имели ни о какой Малеевке, и Фадеев вдруг пошел на попятный: «Так домишко отдали Союзу… там, верно, ремонт…» О. М. выразил предположение, что сочли неудобным посылать в писательский дом до общего разрешения вопроса. Фадеев охотно это объяснение принял. Он был явно озабочен и огорчен. Сейчас, задним числом, я понимаю, что он думал: события, которых он ждал, приблизились, и он понял технику их осуществления. Самый закаленный человек не может глядеть этим вещам в глаза. А Фадеев был чувствителен.
Машина остановилась в районе Китай-города. Что нам там понадобилось? Уж не там ли было управление санаториями, куда мы должны были сообщить о дне выезда, чтобы за нами выслали лошадей на станцию Черусти Муромской железной дороги. Оттуда до Саматихи было еще верст двадцать пять.
Фадеев вышел из машины и на прощание расцеловал О. М. По возвращении О. М. обещал обязательно разыскать Фадеева. «Да, да, обязательно», – сказал Фадеев, и мы расстались. Нас смутил торжественный обряд прощания и таинственная мрачность и многозначительность Фадеева. Что с ним? Мало ли что могло быть с человеком в те годы: на каждого хватало бед… Ослепленные первой удачей за всю московскую жизнь – путевкой: Союз начал о нас заботиться! – мы даже не подумали, что мрачность Фадеева как-то связана с судьбой О. М. и с ответом Андреева, означавшим страшный приговор…[423]
Зато полным фиаско закончился поход О.М. в Госиздат за переводом. Редактор отдела западной литературы хотел дать ему перевести «Дневник» Эдмона и Жюля Гонкуров, на эту работу Мандельштамы всерьез рассчитывали как на единственный источник собственных средств. Но Луппол[424] отказал О.М. в этом счастье категорически и бесповоротно. Трудно сказать, вспомнил ли О.М. в этот момент о разговоре с Фадеевым, но он тотчас же, по горячим следам, написал Ставскому:
Уважаемый тов. Ставский!
Сейчас т. Луппол объявил мне, что никакой работы в Госиздате для меня в течение года нет и не предвидится.
Предложение, сделанное мне редактором, т‹аким› о‹бразом› снято, хотя Луппол подтвердил: «мы давно хотим издать эту книгу [425].
Провал работы для меня очень тяжелый удар, т. к. снимает всякий смысл лечения. Впереди опять разруха. Жду Вашего содействия – ответа.
О. Мандельштам[426]
Машинописная копия этого письма сохранилась в переписке Правления ССП за 1938 год[427], причем в левом верхнем углу начертана резолюция Ставского: «Т. Каш. Сохраните – Мандельштам»[428].
Т. Каш. – это В.М. Кашинцева, заведующая секретариата ССП, а вот что значит сама резолюция «Сохраните Мандельштама»? То есть помогите ему, не дайте ему погибнуть? Или «Сохраните – Мандельштам», т. е. подколите к делу О.М.? Судя по результату, второе правдоподобнее.
Впрочем, О.М. и не подозревал об этой резолюции, как и не догадывался обо всем ее лицемерии.
4
А 8 или 9 марта он и Н.М. приехали в профсоюзную здравницу «Саматиха» треста по управлению курортами и санаториями Мособлздравотдела при Мособлисполкоме, в двадцати пяти верстах от железнодорожной станции Черусти, что за Шатурой, – настоящий медвежий угол[429].
…Когда-то здесь был лесозавод и усадьба Дашковых. Вековые корабельные сосны и сейчас поскрипывают над десятком бревенчатых зданий: война и пожары пощадили их. Зимой здесь отдыхало человек пятьдесят, летом же – до трехсот. В начале войны здесь был детский госпиталь, а с 1942 года и по сей день – Шатурская психиатрическая больница № 11. Добавился один рубленый корпус, кое-что перестроено, а так – всё осталось по-старому, как при Дашкове или при О.М. Нет, правда, танцевальной веранды в «господском» доме, столовая с небольшой сценой перестроена под палаты, а там, где была баня и прачечная, теперь клуб, но никто уже и не помнит, где была избушка-читальня. Липовые аллеи сильно заросли, и не звучит уже в них хмельной аккордеон затейника Леонида; пересох и один из прудов, а на другом и в помине нет лодочной станции, – но всё как-то по-прежнему зыбуче, ненадежно и зловеще, словно нынешний профиль лечебницы обнажил что-то постыдно-сокровенное, молчаливо-угодливое, растворенное в таежном воздухе этой мещерской окраины. Не удивился бы, если б узнал, что судьба вновь заносила сюда бывших оперативников, бывших отдыхающих, бывших главврачей!..