Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений — страница 41 из 58

Редкий мемуарист забывает помянуть лагерных насекомых:

Зона для «контриков» уже была заполнена. Наша часть зоны насчитывала около двух тысяч. А сколько таких зон – трудно сказать. Бараки переполнены, люди располагались на улице. Строили палатки из одежды и одеял, подкапывались под здание барака и располагались под полом. У меня и моих стариков не было лишней одежды. Отчаяние толкнуло на решительный шаг. Прямо переступая через лежащих на полу людей и находя между телами промежутки, мы валились и засыпали счастливыми, что попали под крышу. Как ни тесно, но нашлось место на полу и нам. Над нами стояло еще три ряда нар с плотно лежащими людьми. Первые ночи не было места и на полу. Садились на край нижнего яруса. Сон сваливал сидящих людей, а лежащие счастливцы зло отпихивали падающих. Человеки боролись за жалкое логово, за возможность вытянуться во сне. Но находились и такие, кто скрючивался, принимая самую малогабаритную позу, чтобы дать другому возможность поспать. По людям ползали вши. Дизентерия и тиф освобождали места, занимаемые с радостью измученными людьми. Однажды была устроена и баня. Среди поля стояли души. Раздевались на улице, получали какие-то два укола и шли под душ. Уже было холодновато, и часть людей проходила мимо душей, в «чистое отделение». Здесь получали белье. Получил было и я, но увидев ползавших по стираному белью вшей, взять его отказался. Мне казалось, что собственные вши менее опасны.

В зоне был пригорок. С него была видна деревянная постройка с окнами. Это больница. Невдалеке стояли две печи для сжигания трупов. Трупы несли туда из больницы довольно часто. Это зрелище как-то примелькалось, и мало кто обращал на него внимание. Смерть освободила и для нас место на полу и, частично, на нижних нарах.[687]

Пересыльный лагерь был своеобразным ситом и сортировочным пунктом сразу в нескольких смыслах слова. Во-первых, политических («контриков») тут отделяли и содержали отдельно от уголовных («урок»), что было для первых огромным, хотя и кратковременным, облегчением. Во-вторых, людей сортировали по их физическому состоянию. Более крепких и сравнительно здоровых отправляли морем на Колыму, остальные же попадали в «отсев» (часть зимовала на пересылке, а большинство – в основном, инвалиды – направлялось на запад, в Мариинские лагеря недалеко от Кемерово)[688].

Пересыльный причал – «ворота на Колыму» – был всего в нескольких километрах, на мысу Калузина[689]. Плыть до Нагаево – следующих «ворот» и аванпорта колымской столицы Магадана – около семи суток. На каждый морской этап отбиралось от 6 до 9 тысяч человек, грузившихся в трюмы специальных, с нарами в 3–4 яруса, дальстроевских барж-пароходов, совершавших за навигацию 12–15 рейсов каждый[690].

Сроки пребывания в транзитном лагере были непредсказуемы. Евгения Гинзбург писала:

Для некоторых это был только перевалочный пункт, с которым расставались через несколько дней. Другие находились здесь целыми месяцами. А отдельные придурки, сумевшие приспособиться к требованиям здешнего начальства, жили здесь годами.[691]

О кормежке И.С. Поступальский вспоминает так: баланда (суп из крупы или чечевицы), перловая каша, иногда кусок селедки, летом даже зеленые помидоры. По словам раздатчика (будущего академика Е.М. Крепса), рацион был такой: утром – хлеб и кипяток, на обед и ужин – баланда, разваренное мясо или рыба, каша. Всех заставляли пить заменитель витаминов – хвойную настойку: считалось, что она помогает от цинги. В. Новоконов иначе, как варевом, эту настойку не называет. Он же свидетельствует:

Единственно, что могло принести радость, – это прекрасная погода, удивительная солнечная осень и возможность свободного общения. Двери бараков на день не закрывались.[692]

3

Итак, 12 октября 1938 года мандельштамовский эшелон прибыл на станцию «Вторая речка». Было солнечно, но на следующий день небо заволокло тучами, пошел дождь, прогремела гроза. С юго-востока задул ветер, 14 октября сменившийся северным, не ураганным, но вполне ощутимым для измученного тела – 10–15 м/сек. Температура не поднималась выше 8–10 градусов, но 14–15-го, как это часто бывает в Приморье, хорошая погода установилась вновь и продержалась почти две недели[693]. Температура воздуха резко поднялась – до 12–15 градусов, что значительно выше средней. Такая погода с кратковременными перепадами держалась до конца месяца. Последний скачок температуры (6 ноября) сменился резким похолоданием: уже 8 ноября термометр упал ниже нуля и выпал – но еще не лег – первый снег (с дождем).

На этом основании мы в свое время передатировали единственное – и последнее в жизни – письмо Осипа Эмильевича из лагеря, отнеся его не к концу октября, а приблизительно к 10 ноября. Главное тому основание – соотнесение погодной динамики с фразой: «Очень мерзну без вещей». Однако следующее свидетельство Ю.И. Моисеенко заставляет нас отнести датировку еще на одну неделю назад:

Где-то 2–3 ноября в честь Октябрьской революции объявили «день письма»: заключенным разрешили написать домой. Жалобы и заявления можно было составлять хоть каждый день, а домой – раз в полгода[694].

После завтрака, часов около одиннадцати, явился представитель культурно-воспитательной части. Раздали по половинке школьного тетрадного листа в линейку, карандаши – шесть штук на барак… Никаких вопросов в письме не ставить, о том, кто с вами, не писать, только о себе – о здоровье, о пребывании (в лагере. – П.Н.). Конверты не запечатывать.

День письма – это был день терзаний. Письма отдали, и все до отбоя молчали. Только на второй день, как после безумия, в себя приходили. Как будто дома каждый побывал… Осип Эмильевич тоже письмо оставил. Писал сидя, согнувшись на нарах… Потом он тоже был очень удрученный[695].

Не зная, арестована Надя или нет, не ведая, где она, и подозревая только худшее, поэт адресовался к своему среднему брату:

Дорогой Шура!


Я нахожусь – Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к.р.д. по решению ОСО. Из Москвы, из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.

Родные мои, целую вас.

Ося.


Шурочка, пишу еще. Последние дни я ходил на работу, и это подняло настроение. Из лагеря нашего как транзитного отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в «отсев», и надо готовиться к зимовке.

И я прошу: пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом.[696]

Это письмо – твердая фактическая опора и точка отсчета лагерной жизни зэка О.М. Оригинал письма ныне хранится в Принстонском университете, вместе с основной частью архива (копия, сделанная, по-видимому, тогда же адресатом – Александром Эмильевичем, была отправлена младшему брату, в архиве которого и сохранилась[697]).

Вот как выглядел оригинал этого письма в описании И.М. Семенко, разбиравшей архив поэта в 60-е годы:

Два неровно обрезанных листа желтой оберточной бумаги, приблизительно в ¼ листа. Написано простым карандашом. Конверт самодельный, из той же бумаги. Чернильный карандаш почти стерт. Адрес: Москва (пропуск в описании. – П.Н.) Александру Эмильевичу Мандельштаму. Два штампа «Доплатить» (конверт без марки). Штамп «Владивосток 30–11–38» и «Москва 13–12–38».

Принимая новую датировку письма, мы вынуждены отказаться и от предположения, что нижеследующее письмо Надежды Яковлевны было своего рода откликом мужу на далекий, но явственный зов. Написав, Надежда Яковлевна так и не отправила его, надеясь на близость грядущей встречи, в неизбежности которой никогда не сомневалась. Приведем его тем не менее еще раз:

22/10 (38)


Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.

Осюша – наша детская с тобою жизнь – какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?

Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды – это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.

Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка – тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь…

Мы как слепые щенята тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и всё безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье – и как мы всегда знали, что именно это счастье.