Слово и событие. Писатель и литература — страница 19 из 71

Законно спросить, как в этой вселенной с одной расплывчатой самостью возможно общение, как ребенок общается с лицами, с которыми он себя сразу отождествляет?

Прежде попытки ответа на этот вопрос, чреватый переменой всей нашей концепции общения, еще один-два примера. Куда – это слово у полуторагодовалого ребенка по интонации очень напоминает так называемые монологи разлуки в лепетной речи семи-восьмимесячных младенцев и произносится тоже когда взрослые удаляются, оставляя его одного, или когда он сам отходит поодаль от взрослых. Это куда не столько вопрос, сколько констатация расставания, тон которой иногда удивляет эпичностью или драматизмом. Понимает ли ребенок, что отдалившись от взрослых он сам виноват в растущем у него чувстве одиночества? Конечно, в самом главном, практическом смысле понимает, потому что если игра зайдет до опасного далеко, он бегом в панике возвратится к родителям. Следует ли понимать это куда как вопрос, обращенный в одних случаях к самому себе, а в других случаях как вопрос к взрослым? Ни то ни другое: куда здесь не обращение к той или иной личности, а именование, и надо признать очень уместное, тревожной ситуации разлуки, на первых порах без малейшего намерения приписать вину за нее себе или другому. Ребенок тут явно говорит и разговаривает, то есть общается, но не как лицо с другим лицом, а как распорядитель своего мира – со всем этим личным, только неопределенно личным миром. При сбое он конечно быстро разберется кто есть кто и примет свои меры, но пока субъект-объектный анализ не входит в число его первоочередных задач. Он способен войти в отношение объект-субъект пристально и подробно, но обычно этого не делает, потому что в его вселенной то, что практически ясно ему, ясно и само по себе, ясно всему миру – так велико его доверие к полученному подарку.

Еще один пример обмена не столько мыслями и представлениями, сколько всем существом. Полуторагодовалая девочка ест виноград; взрослый, разрезая виноградину, предусмотрительно вынимает и выбрасывает несъедобное, говоря при этом «бросим косточку». Через некоторое время ребенок подхватывает: бо ко, а потом тё бо (еще бросим), не столько требуя себе еще винограда, сколько заражаясь деятельностью, входя в ее ритм, подстегивая. Интенция подражания слову как звуку тут, как видим, минимальная, ребенок воспроизводит не фонетику, а больше – личность; он – сам взрослый, он ведет крупную игру, он в данный момент меняет себя на другого. Он не столько вступает в общение со старшим, сколько властно повертывает к себе, перемагничивает вокруг себя как центра всю ситуацию, заранее исподволь чувствуя что такая свобода ему дана. Тем не менее оба интенсивно общаются – как двое коллег, двое актеров при одной роли, двое дублеров при одном деле. Дело втягивает ребенка в подстановку – то ли себя на место взрослого, то ли взрослого вместо себя; внутри заведомо принадлежащего ребенку мира эти частности не привязывают к себе его разборчивого внимания, хотя они ему конечно так же не безразличны, как не безразлично, скажем, будет ли взрослый по его односложному приказанию «Адеть!» делать с застежками его шубки именно то, что нужно, или, к расстройству и негодованию маленького существа, что-то другое, совсем неуместное.

«А-я-я кати… Мати! Кати… а-я-я кати…» (ай какая картинка, смотри). Здесь ребенок (год и восемь месяцев) опять играет во взрослого, целиком переносясь на его место. Слово лишь надводная часть крупной игры. Передразнивается собственно «эмоция» взрослого, возможно чересчур слащавая, при виде интересной картинки. Есть и более перспективная сторона процесса: на базе такого подражания, игривого заражения «чувствами» взрослого, имитации его восторгов ребенок высвобождает в себе навык, который можно было бы назвать чем-то вроде удивления, созерцания, рассмотрения, в данном случае явно показного, подстроенного, эстетского. Ребенок хочет распорядиться внутренним миром взрослого, присвоив его себе.

Общение ли это? Как сказать, скорее всего опять откровенное манипулирование взрослым: от него ожидается стандартная реакция на стандартный стимул. Или, возможно, всё-таки общение, только особенное: обмен самими личностями, идентификациями, в последнем примере к сожалению псевдоидентификациями, личинами с поддельной эмоцией. Внутри нераздельной самости ребенка завязываются узлы я и он, оба разыгранные, однобокие. Главное движение, центр действия сосредоточен в «а-я-я»: это смоделированный ребенком другой человек, взятый в его «эстетическом переживании». Ребенок снова выступает тут как актер, захватывающий инициативу, берущий новую роль, дающий себе быть другим и другому собой, причем грани индивидуации по-прежнему размыты, тем более что смоделированный ребенком шутовской «другой» не самостоятельная личность, а стандартный реквизит персонального детского мира, что пожалуй прекрасно понимает сам младенец, хотя взрослый часто не понимает! В среде, не очень требовательной к подлинности чувства и к истине переживания, эти построенные ребенком «другие» могут очень рано и прочно стать эрзацами окружающих его реальных людей, и детский солипсизм, необходимый и чарующий в полуторагодовалом возрасте, может быстро перерасти во взрослый нигилистический и безнравственный солипсизм, очень способствующий развитию умственных, например математических навыков и подсекающий в корне развитие настоящей личности.

Многое разыгрывается и развертывается в мире полуторагодовалого ребенка, который при своем царственном неразличении лиц, агентов и векторов правит событиями в опоре на несколько надежных слов взрослого языка как всевластный хозяин ситуации, распорядитель своей вселенной, – что, надо думать, придает ему большую уверенность в себе и в правильности всего происходящего. Ребенок занят захватывающим делом, он научился и впредь хочет управлять положением вещей, властвовать, именовать, распоряжаться. Он работает со взрослым не как личность с личностью, а как мало сознающая свои пределы самость с частями мира, который ей отдан и внутри которого эта самость расправляет плечи. Для нее тут были бы только помехой другие как своевольные независимые агенты; и если уж они непременно хотят быть таковыми, как например живые кошечки, собачки и другие звери и хорошие взрослые, то они должны во всяком случае подчиняться своему, пусть своеобразному, но прочному стереотипу поведения. Надо сказать между прочим, что и взрослый предпочитает такую модель поведения у детей.

В этой связи характерны детские императивы. Ребенок конечно знает на опыте, что императив далеко не всегда влечет за собой исполнение требуемого. В категоричности детских императивов есть что-то от дерзости естествоиспытателя, чьи опыты удаются не всегда, но часто кончаются удивительной удачей, а потому позволяют дерзать с каждым разом всё решительнее. Мысль, что в «другом», который призван служить орудием исполнения желаний, может прятаться спонтанная непредсказуемость или свобода воли, не входит в детские расчеты. У девочки возрастом год и восемь месяцев было впервые замечено (хотя могло употребляться и ранее) слово «пожалуйста». В нем не было ни малейшего оттенка вежливости, тактичной просьбы; самые свирепые приказания могли им сопровождаться. Оно несло лишь функцию умножения действенности приказа и возможно отвечало также какой-то внутренней потребности грамматически дооформить императив. Могут возразить: полуторагодовалая крошка просто неправильно поняла ваше «пожалуйста». Конечно, но ребенок усвоил его в смысле усиления энергии своего требования по той же причине, по какой он вообще так редко просит, так часто приказывает.

Тут требуется уточнение. У детского императива, как у любого другого высказывания в очень раннем возрасте, тоже не обязательно должен быть личный адресат. Императив может быть направлен просто в пространство, где присутствие взрослого отмечено как обстоятельство, обеспечивающее бо́льшую вероятность исполнения желаемого. Так ребенок в коляске в холодную погоду говорит ни к кому не обращаясь и очень тихо: «Хаот ука, аишки адеть». Это явно подражательное высказывание носит регулятивный характер, имеет целью воссоздание должного порядка и не очень похоже на обращение одного лица к другому с обоснованием своей просьбы. Кстати сказать, если бы у ребенка стало по-настоящему щипать пальчики от холода, он скорее всего принялся бы плакать от дискомфорта, ни к кому не обращаясь ни с какой просьбой о варежках и никому ничего не разъясняя.

В мире, который не так давно начал дробиться, оформляться, проясняться, ребенок ощущает себя в состоянии – и это приносит ему серьезное удовлетворение – вызывать к жизни или восстанавливать привычный или желанный строй, организовывать детали, налаживать порядок по своему разумению или просто хозяйничать. И очень часто он достигает тут цели просто за счет собственного воображения. Между прочим, еще и по этой причине «другой» как гарант благополучного положения вещей успевает выполнить всю свою функцию уже на ранней стадии общего жизнеобеспечения. На этой само собой разумеющейся стадии он конечно не осмысливается молодым сознанием, но присутствует в подсознании, да еще как.

Значит, в раннем детском распорядительстве мы имеем дело только с беззастенчивым утилитаризмом, опредмечением «других», манипуляцией взрослыми? Взрослый только инструмент благосостояния ребенка, берущий тебя при надобности на руки, выводящий гулять, обслуживающий тебя, покорный твоим приказам? В каком-то, к счастью не в самом главном смысле дело обстоит именно так. Ничего не поделаешь, на этот риск приходится идти нашей культуре, начинающей воспитание с того, что родившемуся человеку дают в подарок весь мир, обещают права на свободное пользование им, и в подтверждение взрослый честно приносит в подарок ребенку и самого себя как полезное орудие.

Как уже говорилось, взрослый-даритель присутствует вместе с подаренной вселенной еще и другим, неосмысленным и всё равно очень весомым образом. Наличие дарителя и гаранта принимается как должное и в нормальном случае не осознается, но всем известно на опыте, как стихийно и ревниво цепляется за него ребенок. Это видно например по паническому нежеланию детей оставаться в одиночестве. Возможность побыть одному, так ценимая среди взрослых, маленьких детей вовсе никогда не манит. Они подставляют под свой страх одиночества разные фантастические объяснения, но боятся по сути дела только одного, как бы из мира, их царства не было вдруг вынуто обеспечение, когда рядом не окажется дружественного присутствия. Восполнить его не в силах даже могущественное детское воображение, и например разговаривать с куклой ребенок тоже предпочтет не наедине. Или еще: чужой, например незнакомый дядя на улице, тоже может предложить себя ребенку как инструмент удовлетворения желаний и даритель заманчивых вещей. Ребенок этого как правило не ценит. Громадная, может быть именно из-за своей подавляющей громадности не доходящая до сознания разница между своим и чужим для него в том, что свой не просто служит, а, что совсем другое дело, создал и своим присутствием поддерживает то настроение, при котором можно спокойно ощущать себя распорядителем мира. Ребенок никого не благодарит за этот уникальный и главный дар, однако пойдет ради его сохранности на многие лишения и не променяет его на вещественные подарки.