Его нужно теперь угадать. Как только оно угадано, принудительные элементы текста приветствуются, помогают. Письмо на заготовленном бланке уже не тяготит. Точки раскрывают ритм, имена ведут, жесткие условия дисциплинируют. Творчество не в произволе разрушения привычной связи идей. Хорошо вернуть высоту и важность тому, что казалось случайным или жестким.
Есть причины считать перевод небольшим делом. Сколько ни потрачено на него усилий, они не много добавят достоинства оригиналу. Великому автору самый плохой перевод дает почти столько же, сколько самый лучший. Трата огромного труда на перевод любимого произведения – ваш личный подвиг, он окупается удовольствием близости к родному духу. А так – как бы даже слишком совершенный перевод, соревнующийся с оригинальным произведением, не отвлекал своей самостоятельной ценностью от подлинника. Солнце угадываешь и сквозь туман. Немногих намеков, поворота сюжета, непривычного перехода, да просто порядка главных фактов, почувствованного ритма, плотности, уловленного тона достаточно, чтобы увлеченный читатель дорисовал остальное. В большом городе или горах не всегда хочешь чтобы туман рассеялся. Достоевский всю жизнь хранил любящую память о «Лавке древностей» Диккенса, прочитанной в молодости в плохом русском или французском пересказе. Дотошная правка деталей не всегда уместна, огромные труды в этом смысле иногда ничего не дают. В разные периоды у нас чрезвычайно торопливо и соответственно небрежно переводилась масса европейской литературы. Никакого большого ущерба читатель от этого не понес.
Вот пример того, как несущественно достоинство копии при ярком оригинале. Прочтем из новых переводов Петрарки.
…Любовь прекрасна, и, судьбу кляня,
я жизнь молю, чтоб жребий злой попрала,
но только не закрыла б смерть сначала
прелестных глаз, чтоб слов лишить меня.
Я нынче здесь, но прочь стремлюсь…
Мы знаем до чтения что это Петрарка, воспринимаем при первом чтении прекрасные оковы сонета, нам кажется мы слышим музыку итальянского стиха, видим что дело идет о жизни, любви, терпении, смерти, судьбе. Всё навевает глубокие чувства, мы угадываем мягкую, но непреклонную душу Петрарки, его прозрачный мир, состоящий из первых вещей, не тронутый эгоистическими желаниями воли. Вместе с тем то, что мы прочли, не только не передает сколько-нибудь точно оригинал, но и само по себе бессмысленно. Лучше воздержаться от второго чтения. Вдумываясь во фразы русского перевода, мы естественно перестанем сосредоточиваться на угадываемой фигуре поэта и произойдет как с разводами на мраморе: мы видели там манящие рисунки, но вглядись и проступают произвольные пятна. Заметив нескладицу русского текста, не будем спешить найти в нем связь и останемся при смутном музыкальном впечатлении. Иначе нам придется приписать строфе смысл мольбы автора к жизни, вечному началу обновления, об изменении участи безответно влюбленного. Это будет наоборот Петрарке, хранящему в страсти строгую логику.
L’amar m’è dolce, et util il mio danno,
e ‘l viver grave; e prego ch’egli avanzi
l’empia fortuna; e temo no chiuda anzi
morte i begli occhi che parlar mi fanno.
Or qui son, lasso…
«Горькое мне сладко, и моя беда мне полезна, и [сладка и полезна] тягостная жизнь; и молю, чтобы продлилась эта безжалостная судьба; и скорее даже боюсь, что [моя] смерть закроет [для меня] те прекрасные глаза, которые заставляют меня говорить. Итак, увы, вот в каком я положении…». На полях моей рукописи в этом месте написано рукой внимательного читателя: «М. б. это другой сонет?», т. е. я ошибся и открыл не то место Канцоньере. Верен оригиналу в русском переводе этого сонета только номер.
Мы угадываем Петрарку в меру своего поэтического чутья наперекор скверностям traduttore traditore. Самый лучший перевод Вячеслава Иванова даст нам не намного больше чем только что цитированный, ведь наша восприимчивость останется та же, мы лишь начнем теряться между стилями двух поэтов. Качество перевода, повторим, мало значит для восприятия великого оригинала там, где читателю есть чем воспринимать. Человеческий слух обладает мощными средствами для снятия всевозможных шумов там, где хочет расслышать. Важная весть доносится через плохую дикцию, скудную слышимость и уже только в совершенно крайнем случае становится совсем невнятна. Даже и тогда мы конструируем большие куски ее, за счет слуховых иллюзий, когда в шуме слышатся слова; можем конструировать и всю речь целиком.
И в то же время ясно, что хороший перевод лучше плохого. Чем? На уроках постановки голоса вслед за прорезыванием ясного, громкого, четкого тона начинается преображение личности. Человек становится тверже, прямее, солиднее. В случае переводов происходит подобное.
Да, в самой плохой передаче мы верно угадываем реальность, слышим не неправильного Шекспира, а истинного и настоящего в самой плохой перелагающей прозе. При более близком знакомстве с великим не окажется, что надо во всем переучиваться, совершенно прощаясь со старым образом нашей фантазии и усваивая новый. Расширится и окрепнет всё тот же первый образ. Только в редчайших случаях намеренно лживого перевода случится обратное.
Мы угадаем событие и по его фрагменту. Разница будет в том, насколько его реальность окажется близко к нам. Ей грозит остаться иностранной. Мы уже и храним в себе огромный запас образов, составляющих мир странной полуреальности, в которую и верим и не верим и которую никак не решимся утвердить. Отношение к ней у нас остается тайно ироническое. Мы номинально верим в ее величие и красоту, но она нам чужда. На основных европейских языках странный или производные от него значит иностранный. Беда не в том что мы не знаем или не понимаем другие страны. Сделайте скорые переводы всей мировой литературы, они информируют нас. Наш странный мир уже сейчас огромный, это нисколько не мешает нам мгновенно отбросить его весь и съежиться в маленьком родном мире в минуту трудности, в критический момент. Что толку что мы говорим на всех языках. Это упражнения пока еще праздного ума. Поставьте его в предельные условия, и огромный странный мир развеется.
Хороший переводчик отличается от плохого тем, что расширяет наш настоящий мир. Плохой расширяет странный, который мы вольны не брать всерьез. Дело вовсе не в том что хороший переводчик покажет нам иностранного автора, какой он есть, а плохой исказит. Хороший сделает его нашим, введет в дом, а плохой оставит в межеумочном поле гаданий.
Вот здесь переводческая работа выходит далеко за пределы лингвистики и приближается к подвигу писателя и поэта.
Особенность «Божественной Комедии» М. Лозинского в том, что передавая в подробностях строй оригинала, она мало делает для его утверждения в нашей культуре. Выбор слов, конструкции, звучание оставляют странным весь сконструированный им мир. Такова пожалуй черта переводческой школы тридцатых-пятидесятых годов. Она была порождением своего холодного времени. Как она могла сделать близкой и домашней западную реальность, когда чувствовала себя бездомной. Пастернак говорил о стиле того времени: «Я совершенно отрицаю современные переводческие воззрения. Работы Лозинского, Радловой, Маршака и Чуковского далеки мне и кажутся искусственными, неглубокими и бездушными. Я стою на точке зрения прошлого столетия, когда в переводе видели задачу литературную, по высоте понимания не оставлявшую места увлечениям языковедческим»[108].
Слишком часто переводчик не знает, готов ли он принять и утвердить реальность, угадываемую им в оригинале. Колебание отразится на результате и сместит его создание в шаткое иностранное пространство. Наоборот, решимость способна приблизить, сделав домашней или страшной, самую непривычную реальность. Таким поступком был перевод Цветаевой пушкинских «Бесов» на французский. Он возник кажется в 1936-м году.
Les démons
Les nuages fuient en foule
Sous la lune qui s’enfuit,
Les nuages fument et roulent.
Trouble ciel et trouble nuit.
Mon traineau bondit et plonge,
Les grelots résonnent clair.
Que de leurres, que de songes
Dans la plaine qui se perd!
– Va toujours, cocher! – Barine!
Choses vont de mal en pis.
La bourrasque m’enfarine
Mes deux yeux et mes esprits.
Ni lumière, ni demeure,
En aveugles nous errons!
C’est le Diable qui nous leurre
Et nous fait tourner en rond….
Стихотворение воспринимается французами как необычное, ни на что в родной стилистике не похожее, но яркое и чем-то задевающее. Эта яростная, по всей видимости обреченная попытка дать новое направление французскому стиху или даже языку не отойдет в лимб полустертого шуршащего мира полуреальности, она существует ясно и недвусмысленно в меру полного участия переводчика в поэтическом событии.
У Пушкина есть перевод стихотворения Эвариста Парни «Прозерпина», начинающийся так:
Плещут волны Флегетона,
Своды Тартара дрожат;
Кони бледного Плутона
Быстро к нимфам Пелиона
Из Аида бога мчат.
Здесь всё чудно и непривычно; непонятно, зачем кони быстро мчат бледного Плутона, тем более что в оригинале тут нет ни коней ни Флегетона ни Тартара ни Аида ни плеска волн ни дрожи стен.
Le sombre Pluton sur la terre
Etait monté furtivement.
De quelque nymphe solitaire
Il méditait l'enlèvement.
Но сила утверждения этой небывалой реальности у Пушкина такова, что бледный Плутон въезжает в наше пространство знакомым сластолюбивым властителем.
К заявлениям, что такой-то текст непереводим, прислушиваться не нужно. Он во всяком случае переводим методом подстановки. Простое грязное стекло искажает меньше чем сложная оптика. Немытое окно помешает разглядеть, но не помешает узнать родных. Я всегда предпочту честный подстрочник неудачному воссозданию. О невозможности перевода имеет смысл говорить только в виду уникальности поэтического события, да и то лишь до поры до времени. Вместо непереводимости правильнее всегда считать, что такой-то текст