Слово и событие. Писатель и литература — страница 33 из 71

Все мысли это переврет.

(Евтушенко)

Как если бы нельзя было, наоборот, погубить мысль и слово наигранным ладом. Абсурдно думать, что смысл словесного произведения, стихов, художественной прозы сводится к музыке и ритму. Трудно представить, от чего еще, кроме как от отчаяния передать смысл, переводчики решают потонуть в море музыки и переходят на ритмичную невнятицу. В качестве теоретического оправдания говорится бессмысленно лихая фраза, «чем дальше от оригинала тем лучше», при этом никому не придет в голову, что музыку подменить еще опаснее.

Есть другие способы отыскать секрет автора, например поиски так называемой первоинтуиции. Скажем, предлагается считать что первоинтуицией такого-то античного автора был живой организм. Соответственно автору приписывается нечто вроде навязчивой идеи или болезненной фиксации на живом организме, которая будто бы заставляла его всё обязательно видеть в образах живого организма, как если бы мыслитель был своим собственным неутомимым и бесперебойным стилизатором.

Вместо выбора методики нам следовало бы оглянуться на те поиски ключей и приемов, которыми мы заняты, и спросить себя: что значит это наше желание вскрыть секрет автора, разведать его тайну? Может быть как раз эта наша установка на вскрытие фатально отдаляет нас от него? Ведь он сам едва ли так же старался «взрывая, возмутить ключи», которыми жил, – скорее прямо наоборот, если речь действительно складывается из обнаружения и сбережения той сути, которая в ней сказывается. Может быть поиски секрета автора, стратегии текста только проекция беспокойного сознания нашей оторванности от общечеловеческой традиции? Авторы наших текстов знали что-то такое, чего не знаем мы, и нам надо в это их знание каким-то образом проникнуть. Такая установка на овладение, на захват выглядит активной и энергичной, но она активна и энергична именно для того чтобы скрыть от себя свою тайную потерянность.

В каком смысле говорят о невыразимости сути? Можно представлять ее как нераскалывающийся орех или нерешаемую задачу: зубы, или рассудок, или ум человека слишком слабы; он имеет дело с чем-то таким, что ему не под силу. На деле можно очень сомневаться в том, что человеку что-то может быть не под силу. Возможности живого существа, обладающего разумной способностью? Они безграничны. Невыразимость и непостижимость такого типа, вызванные человеческим бессилием, преодолевается, так сказать, на уровне обучения новобранцев. Не знаешь – научим. Невозможно, чтобы какое-то содержание нельзя было выразить на родном языке; невозможно, чтобы какую-то фразу нельзя было перевести на другой язык. Непостижимой в вульгарно-платоническом смысле, невыразимой сути по-видимому не существует.

Невысказываемость сути существует зато в другом смысле. Возьмем увлеченность. Человек остережется высказать ее не потому что не сумеет это сделать, а потому что для нее самой будет лучше если ее не сразу и окончательно разобъяснят. А с другой стороны, человек по-настоящему увлеченный не может не говорить об этом, может говорить только об этом. Он говорит прямо и увлеченно, но так, что вместе хранит и сберегает. В «Сирано де Бержераке» Ростана Кристиан, не успев произнести трех слов, ясно выражающих его чувство, убивает и тот мир захватывающих и невыразимых отношений, который был связан у Роксаны с его именем, и чувство Роксаны и, наверное, свое собственное чувство. Убийство, губительство лексикой, высказывающей как будто бы самую суть, такое частое явление в поэзии и в жизни, что его кажется перестали замечать. Пример из Гегеля. Каждому сознанию ясна собственная личная неповторимая ценность. Но когда наивное сознание заявляет на этом основании: «Я!», оно лишь мнимо выразило свою полноту и неповторимость, на деле оно наоборот ее погубило, утопив в абстрактном всеобщем. Похоже, что личность в принципе не может проявиться нескромным, несокровенным образом; она просто перестает тогда быть собой. Автор любого текста, заслуживающего перевода, чем яснее открывает, тем строже оберегает суть того дела, от имени которого говорит. Раскрыть секрет великих текстов невозможно наверное потому, что в них тогда не останется никакого секрета. Если их секрет в умении, открывая, беречь суть, которой человек живет, то и приблизиться к великим текстам традиции можно только так, что мы обнаружим в себе то же призвание не к захвату чужого, а к сбережению и взращиванию того, чем мы и так уже наверное незаметно для себя живем, поскольку живем, делаем и думаем что-то. Призвание человека можно понимать как то, благодаря чему он и осуществляется как таковой. Может быть, он по-настоящему и определяется своим умением хранить то, что, он считает, он и есть. Это умение вовсе не придано каждому с рождения. От рождения человеку свойственно разве что безотчетное предчувствие своих возможностей, и еще – мстительная реакция по отношению ко всему, что эти возможности, ему кажется, стесняет. От рождения по своей природе человек вовсе не склонен жертвовать собой, скажем, подавлять чувство обиды, неприязни, вражды, гордости, искренно отказываясь от мести для того, чтобы успеть и смочь в тишине и сосредоточенности делать для кого-то очень далекого такое, о чем никто и никогда не узнает, что это сделал именно он. И нет никакой детерминированной необходимости, чтобы человек естественным порядком выступил из своего природного состояния. Это происходит болезненным путем заражения от других людей или от так называемых памятников. Если эти памятники смогут напомнить ему, к чему он в действительности призван, к тому чтобы родиться еще раз, то их ключ тем самым пожалуй и раскроется.

Если у перевода кроме частных подходов и методик должна быть собирающая целость существа, что может быть для него более надежным основанием и что прочнее свяжет его с оригиналом чем узнавание в авторе самого себя, о каком он еще только догадывается интимно, о каком еще никто не знает, каким он еще только может стать, – самого себя как хранителя, которому поручены глухие тайны, оберегателя чего то такого, о чем ни сказать ни молчать нельзя.

Связь с автором происходит не через то сомнительное открытие, что в его жизни были такие же человеческие события как у нас. Давние обстоятельства никого по-настоящему не задевают, а если кто к ним присмотрится, они покажутся до странности и отчуждения сходны с нашими. Связь между автором произведения и автором воспроизведения проходит раньше: через терпеливую оберегающую готовность и умение допустить чтобы такие вещи как жизнь, обстоятельства вообще были, допустить и позволить чтобы вообще был человек и был мир, допустить сначала простор, на котором могут происходить вещи, создать и сберечь его. Какой бы неуловимой и бессодержательной ни казалась эта готовность допустить быть миру, умение хранить то, что дано и что есть, как раз это неуловимое, раньше всякого содержания проходящее единомыслие переводчика и автора создает переводимость.

Без этого единомыслия трудно представить, каким образом перевод при любой буквальности и музыкальности может уберечься от того, чтобы стать химерой и сеять в читателях причудливые образы и ходы мысли, взятые ниоткуда. Экзотика «одичалых» (Пушкин) переводов как вампир обескровливает и расхолаживает наш настоящий мир, рождает призрачную полуреальность, в которую мы верим и не верим. Ее фантастика перегружает нас обманчивым богатством.

Чтобы не впасть на границе одной культуры и другой как в руки грабителей в миражи, есть только один способ: приникнуть к основе, в которой наш и другой миры совпадают. Они совпадают в том, из чего начинается всякий человеческий мир: в оберегающем раскрывании того, чем только и можно по-настоящему жить.

Перевод может быть верен оригиналу только если оригинал верен правде, общему началу всякого создания и воссоздания, произведения и воспроизведения. Получается, что нельзя сделать верный перевод неподлинной, искаженной вещи. Тогда для него нет основания. Поразительно, до какой степени этот факт не знает исключений и до какой степени он проходит незамеченным. Дело даже не в том что дурные сочинения просто не переводятся, а в той естественности, с какой ошибки и слабые места при переводе исправляют или отбрасывают. Другая сторона того же явления – царящая при чтении и переводе авторитетных текстов, например древней философии, презумпция, что важный автор ни в коем случае не мог сказать ничего немудрого; даже ошибке переписчика обязательно будет придан глубокий смысл.

Настоящая вещь с самого начала несет в себе свой собственный перевод. Это верно не только в смысле возможности воспроизвести то, что само себя объяснило и оправдало, но и в более сильном смысле необходимости воспроизведения того, что кому бы то ни было где бы то ни было открылось как необходимое для жизни и культуры. Раз однажды человеком и человечеством достигнута подлинность, в которой они ощутили полноту бытия или хотя бы угадали ее в предвосхищении, всё последующее будет непрестанным переводом этого подъема на бесчисленные языки. Причем верность правде не только допускает варьирование знаком, но и делает варианты обязательными. Переводимость в этом смысле способ существования или осуществления мирового языка. Нигде больше он не существует таким видимым образом, чтобы его можно было уловить. Во всяком случае он не извлекается путем абстрагирования универсалий. Все универсалии и элементы смыслов только тени и игрушки в сравнении с действительным, пусть неуловимым присутствием общего языка в событии перевода. Переводимость, какую обеспечивает себе произведение, причастное к истине, обеспечена тем, что само оно перевод постольку, поскольку автор был верен тому, что ему открылось, что было ему вверено для хранения и роста.

1979

К переводу «Метафизики» Аристотеля

У Первова и Розанова мы имеем первый или может быть даже до сих пор единственный органичный перевод Аристотеля, впервые осваивающий этого автора в традиции нашей мысли. Наша философская культура по разным причинам сложилась в преимущественной или даже исключительной ориентации на платонизм. Он с его высоким стилем, риторической пышностью, легким переходом в мифологию и мораль веками доминировал в школьном преподавании и определял лицо всей нашей публицистики и в основном также философии, за исключением конечно Пушкина с его ровной классической прозой, в большой мере Льва Толстого, а также может быть неудачливого Чаадаева и плохо понятого Леонтьева. На Западе несколькими волнами, соперничая на равных с платонизмом, аристотелевский реализм прорабатывался и внедрялся на протяжении веков. У нас его рецепция остается до сих пор задачей, первоочередной для восстановления трезвости нашей мысли.