Попытка молодого Розанова создать русского Аристотеля, оставшаяся 115 лет назад почти совершенно не замеченной, как и его написанная в те же самые годы большая философская книга, напоминает о неразвитых возможностях нашей культуры. Будь наш культурный климат другим, мы знати бы не только публициста Розанова. Мнение о якобы оставлении им раннего увлечения неверно; свои философские работы он никогда не забывал.
Как книга «О понимании», написанная тридцатилетним провинциатьным учителем, неполный перевод главного произведения одного из двух ведущих мировых философов был начатом большой работы и приглашением к ней. Мягкость розановского письма, его домашняя теплота не должны вводить в заблуждение. Это не наивность, а почвенная простота, на которой стоит и античная классика. Всё идет от ближайшего родного, исключает отвлеченную схему и ненавязчиво в мистических озарениях. Аристотелевская строгость не формалистика, она продиктована важностью и трудностью дела мысли. Все эти черты, вместе с неутомимой готовностью к долгой работе, были заложены в молодом Розанове.
После Розанова никому из наших исследователей и переводчиков Аристотеля не удалось настроиться на верный тон. Философа поняли в России тяжеловесно и переусложненно, его отчетливость перевели в формализм. Алексей Федорович Лосев пережил бездонную глубину Платона, но в Аристотеле увидел мало что кроме дескрипций и дистинкций, приняв его за «первого профессора в истории философии». Об аристотелевских переводах, собранных и безжалостно отредактированных в последнем советском четырехтомнике издательства «Мысль» (1975), тягостно говорить. Текст отпугивает неуклюжестью каждой фразы. Жаловаться на его одичалость было бы слишком долго, следить за построчными оскорблениями в нем здравому смыслу, литературному вкусу, философии неблагодарно. Помню, как едва вглядевшись в него, мы с Анатолием Валерьяновичем Ахутиным печально признали, что пользоваться им нельзя, «Метафизики» по-русски у нас всё еще нет и даже возвращение от нелепой редактуры к старому А. В. Кубицкому (1934) мало что дает.
Главная беда первовско-розановского перевода его незавершенность. Он доведен только до VI книги, не отчищен, в одном замеченном нами случае явно не был прочитан после написания. Доведя его до конца и может быть перейдя к другим работам Аристотеля, авторы лучше осмотрелись бы в его мастерской, исправили бы то, в чем не были вполне уверены. Но главное было сделано. Был угадан и возрожден аристотелевский дух свободного искания в опоре на очевидность с вниманием к ближайшему. Отсюда огромное значение розановской пробы для укоренения аристотелевского реализма в нашей стране. Студент, историк мысли, всякий думающий человек получает хотя бы треть «Метафизики», пригодную для чтения. Розановское вдумывание в Аристотеля заразительно. Кто-нибудь доведет начатую им переводческую работу в том же понимающем ключе до завершения. Тогда можно будет внести уточнения в Первова-Розанова, сделав их текст не только читаемым, но и рабочим. Пока пусть он остается нетронутым как памятник, ранний опыт гениального ума, который, особенно это видно в его комментариях, первым у нас прикоснулся к подлинной аристотелевской мысли и остался на ее уровне. Как с известным нам журнальным Розановым, так и с Розановым-комментатором легко, весело; он всегда одаривает читателя; его увлечения интересны, многозначительны; его трактовки текста так или иначе движутся в русле античной мысли. Аристотель у Первова и Розанова не косноязычная пифия, множащая перед нами неразрешимые загадки, а открытый всматривающийся во всё ум. Люди в разные эпохи и в несхожих разноязычных обществах заняты одним. Они отвечают на вызов тайны.
Уверенная смелость розановских догадок идет от открывшихся ему перспектив. Увлеченный делом философии, он берет в руки инструменты учителя как свои. Этим объясняется например вставка в скобках греческого слова, которого в оригинале нет (I 5, 12 начало): «Итак, вот что мы нашли у названных и вступивших на путь разумного исследования мудрецов: у древнейших из них мы нашли телесное начало (ύλη) – ведь вода, огонь и т. п. суть тела». Что здесь происходит? Розанов, постоянно думая об отношении материи к телесности, пытается решить не проясненный отчетливо у Аристотеля вопрос о тождестве тела и материи и, склонившись к положительному ответу, делится им с Аристотелем. Филологически такой подход не выдерживает критики. Философски продумывание темы вместе с автором, взятие на себя ответственности за истину безусловно предпочтительней чем постороннее наблюдение, которое при любой корректности не уловит сути дела. Если не верить тому, что однажды решил в честном продумывании, движение мысли остановится.
Привлекает доверие Розанова к классическому мыслителю, у которого не ожидается ничего неприступного. Отсюда стремление и умение останавливаться именно на спорных местах, дать в трудном месте свое мнение, отойти от общепринятого и не бояться осложнений. Другая сторона этой смелости – подвижность и открытость, которыми Розанов, как сказано, делится со своим автором. Так, он допускает у него готовность согласиться с соперниками, отсюда перевод по греческому тексту (I 7 конец): «Причин должно искать или так именно, [как мы], или на манер их, т. е. древних философов». Не предполагая такого беспристрастия у Аристотеля, многие предпочитают в этом месте конъектуру Байуотера: «Надо искать причины – или всё так, как это сказано здесь, или каким-нибудь подобным образом».
Непонимание тонкостей греческого языка, которое можно иногда (не часто) заметить у Первова-Розанова, компенсируется восстановлением смысла там, где не уловлена точная грамматическая форма. Так в I 8, 5: «Каждая же из трех остальных стихий получила некоторое как бы господствующее значение». Советский перевод «нашла себе какого-нибудь сторонника» грамматически правилен, но учитывает ли он меру остроты и иронии Аристотеля, намекающего в своем κριτήν (989а 7) на позу оракула или пророка, занимаемую теоретиком того или иного стихийного начала. Мы не пытаемся оправдать не очень сильный греческий Первова и Розанова, естественный для молодых людей, работавших вдали от главных школ классической филологии. Это, как уже отмечалось, едва ли не главная беда их перевода. Мы однако должны обратить внимание на то, насколько важнее филологических знаний во всяком переводе конгениальность ума.
Розанов отдает должное достижениям Нового времени, у которого есть телескоп и микроскоп. У античности таких инструментов не было. Но у нее был инструмент, который делал телескоп и микроскоп излишними. Всё окружающее было для них лабораторией, окном в макро– и микромир. «Способность образовать понятия гораздо более тонкие и гибкие, нежели к каким мы имеем силу и которые однако необходимы для покрытия всего богатства действительности, есть здесь первое условие превосходства… Как телескоп удлиняет видение и микроскоп утончает его, так иное понятие вскрывает перед нами внутреннюю и глубокую сторону […]. Мы не понимали бы этой внутренней стороны, и потому говорили бы, что ее нет». Микроскоп и телескоп, открыв часть невидимого, закрыли остальное, покончили с античным сквозным символическим зрением бытия. Розанов понимает, что с микроскопом и телескопом новый человек стал видеть меньше чем античный. Его задача в том чтобы восстановить силу зрения. Тогда всё открывшееся нам станет снова бездонно и заговорит о вселенском бытии. Человек «мгновенным существованием своим […] пользуется, чтобы увидеть и вечное небо […] и мириады звезд». Здесь в розановском предисловии к переводу названа суть античного знания, которое остается, как Розанов говорит дальше, основой всей современной науки. Прочность этого знания в том, что оно захватывает всего человека от ощущения и настроения через чувство до умопостижения. К тому же органическому целому стремится Розанов. Он пожалуй единственный из русских философов, кто приписывает Аристотелю более интимное и сильное чувство удивления перед бытием – «истинное начало философии» – чем Платону. Речь идет не о так называемой первоинтуиции, к которой историки философии любят редуцировать богатство изучаемого автора, не о вживании в него. В Розанове неожиданно, как подарок его стране и эпохе, восстанавливается античное ощущение направленности бытия. Он тоже видит в начале мира не давнее происшествие, а спасение, к которому всё по-своему стремится.
Сотрудничество исследователя и толкователя со своим автором с точки зрения привычной филологии назовут в лучшем случае спорной позицией. Для истории мысли оно ценность. Из-за недостатка подготовки, времени и средств оно дало меньше чем хотелось бы. В толковании и переводе пожалуй центрального аристотелевского термина τὸ τί ἦν εἶναι, бытие-тем-самым, букв. «бытие тем, что было», Розанов явно остановился на полпути. Предложенное им длинное «основание, в силу которого что-либо есть то, что оно есть и чем было» он сам вскоре развертывает и упрощает. Его новая формулировка («то, что делает то, в чем оно есть, тем, что оно есть») тоже явно не окончательна. Но и в таком виде его версия зовет думать и искать, показывает обещающую перспективу, выгодно отличаясь от тупиковой «сути бытия», принятой в советском переводе. Филолог назовет наивным розановское предположение, что Аристотель посредством вопросительного местоимения вшифровал в свой термин «недоумение, незнание» (кн. II, прим. 17). Философ задумается над тем свойством всей аристотелевской терминологии, что она почти не поддается дефинициям.
Исторические справки, из которых в небольшой части состоят розановские толковые комментарии, современный читатель сам легко уточнит по книжным и электронным справочникам. Он удивится, в какой малой мере они требуют исправлений и сколько в них прямой воли к знанию, избегающей излишнего и недостоверного.
Греческое культурное начало с его притяжением красоты было в истории Европы присвоено римским принципом распространения разумного порядка. Греческая цивилизация перестала существовать самостоятельно. Вне штампов римского влияния остался в Европе только отчасти германский ареал и в гораздо большей мере славянский мир. Реально только он теперь может в случае своего уникального исторического успеха продолжить греческое дело. Ощущение этой далекой перспективы придает размах розановской мысли об Аристотеле. Мы присоединяемся к розановской синтезирующей характеристике его философии. Близость Платона к пифагорейству («до неразличимости») бесспорна и общепризнана; Розанов подчеркивает менее заметную принадлежность Аристотеля одинаково к обеим школам. «Глубочайшая сторона учения самого Аристотеля, теория форм, есть лишь несколько измененная теория идей. Таким образом философия Аристотеля, по наружности опытная и натуралистическая, гораздо ближе определяется в своем внутреннем содержании по видимому фантастическими теориями пифагорейцев, нежели столь здравым, но не глубоким учением всех физиков» (кн. I, прим. 116). Розанов не будет искать расхождений между ним и Платоном в так называемом учении об идеях. «Едва ли взгляд Аристотеля не составляет лишь части взгляда Платона; он не противоречит в сущности своему учителю, но только произнеся половину его мысли не произносит вторую половину ее. Сущность вещи заключена в ней самой, и это одинаково по Платону (идеи суть сущности вещей, вещи причастны идеям) и по Аристотелю» (кн. I, прим. 142).