Слово и событие. Писатель и литература — страница 40 из 71

только усилие внимания, Айрапетян задумывается вместе с нами над головокружительными дугами языкового смысла. «Мальчики кровавые в глазах» преследуют Бориса Годунова как жертва убийцу. Зря мы думаем, что имеются в виду воображаемые младенцы или только они; Пушкин лучше нас знает родной язык. Мальчики, иванчики, угланчики от углан «парень, малый» (как κόραι, pupillae девочки в греческом и латинском в значении «зрачки») – это в народной речи маленькие человечки в зрачках, отражение другого, и также (случай царя Бориса) мушки, летучая рябь в глазах, признак неблагополучия зрения и лишь затем запавший в глаза отпечаток того, что впитано, вобрано взглядом. Неожиданно развертывающаяся здесь многозначительность пушкинских «мальчиков кровавых» подхватывается той «зеницей ока», которую нужно было беречь больше всего. Царь Борис не сберег. Пришвин с чуткостью к родному слову угадывает, почему именно так надо зеницу ока беречь, записывая в дневнике 13 апреля 1923-го г.: «Живем, пока жив человечек в глазу. Редко бывает глаз такой тусклый, что в нем человечка не видно, и бывает всё-таки, и хмуро смотрит один зверь» (92). Услышав теперь привычное «глаза зеркало души», мы вправе связать это с «друг – твое зеркало» (из «Жемчужин народной мудрости» Н. Я. Астапенко). Друг-другой – моя зеница ока с той же неотменимостью, с какой по Бахтину мое личное слово еще ничего не стоит, пока я не получил опору и богатство в слове другого.

Весть, слышная в языке, расщепляет атом индивида. Мудрость земли видит человека насквозь, и просвечивает бесконечность. Матери, так назвал Гёте во II части «Фауста» грозные Начала, к которым страшно приблизиться. Русская матерная брань, замечает Айрапетян, нацелена достать человека в его глубочайшей сути. В свете таких речений, как областное «мать косиная» в смысле всем косам коса, как усиленное «матёрое спасибо», распространенная трактовка матерщины как обидного намека на степень родства оказывается поздним умствованием по поводу чего-то более простого и раннего. Русский бьет и тут тоже наотмашь, без вычисления колен кровной связи, оставляя это занятие на потом более отвлеченному сознанию. «Формула матерной ругани на самом деле есть усиление прямой формулы, в которой оскорбительное действие направлено непосредственно на адресата. Так иди к черту усиливается до иди к чертовой матери […] Матерное выражение никогда не значило „привет, я твой отец“ и не значит „молокосос, я тебе в отцы гожусь“, смысл этого кощунственного (а не „цинического“ или „неприличного“) ругательства в том, чтобы ударить в корень, задеть до глубины души, оскорбить святое. Мать стоит в одном ряду с душой и Богом, отсюда нанизывание твою душу мать, бога душу мать […] ему в армянском соответствует обобщение „твое хорошее“» (99-100).

Излюбленный гость русского фольклора и анекдота, тем более таинственный что совершенно свойский, дурак, красный колпак. Красный «иной цвет и цвет иного» (107). Двойственность, неразлучная с инаковостью, придает именно дураку неведомую мудрость. «Дураками свет стоит» – это сказано с надрывом, с болью, ведь правда и то, что неразумие лежит в основе человеческой коммуны, и то, что сплошь разумный мир был бы невыносим. «Велика Федора, да дура», сказано о России, которая всегда была не отдельной страной, а целым миром; и о нем сказано опять же с размахом: «Силен как вода, а глуп как дитя». Дурак хлопает ушами, оттого слышал звон, да не знает где он; но без этих торчащих ушей ни у одного умника не хватило бы слуха на странные и дивные вести. Правда дурака, неброская, неладная, непоколебимо надежна потому, что не деланная, не устроенная, и ни подстроить, ни подладить ее не получится. В дураке нет толку, говорить с ним без пользы; но снова пословица схватывает неожиданную оборотную сторону этой бесполезности: «С дураком, что с другом [!], не натолкуешься». Кого-то оборотничество народного слова раздражит, кто-то станет добиваться недвусмысленности. То и другое напрасно. «На пословицу, на дурака да на правду и суда нет». Как дельфийский оракул у Гераклита, вольное слово не сообщает и не скрывает, а означает: размечает рискованный простор, где сознанию и страшно, и всё равно придется потеряться.

Смиренная мудрость земли изгнана сознанием только с плоскости газетного листа и экрана и только сверхусилием стратегии ликбеза и тотальной культурологии. Слово наоборот держится не потому что мы его держим; скорее мы с нашим спешащим сознанием держимся за него и оно нас еще держит. Как слово способно держать нас, понять еще труднее чем причину стойкости поэзии и искусства. Пока мы обустраиваем и перестраиваем плоскость сознания, наш язык что то делает с нами, и мы плохо понимаем что. Он от нас пока за семью замками. Если даже мы станем говорить еще больше чем сейчас говорим, совсем много, нагромождение лексики не оградит нас от наступающей безъязыкости. Оставленный самому себе, язык тем временем говорит всё больше сам поверх наших голов. Что он наговаривает на нашу голову? Язык во всяком случае не средство. Он и не власть. Он наша среда, огородившись от которой окончательно, мы задохнемся. Свобода слова – не моя воля говорить что взбредет, а разрешение слову слыть и слышаться так, как хочет оно, не мы.

Сейчас мы возможно стоим в начале долгого пути, который со временем вернет нам богатства несчетных тысячелетий человеческого присутствия на земле. Они заслонены от нас, как звезды дневным небом, блеском коротких веков революционного сознания. Язык хранит раннюю мудрость не столько в своей этимологии, сколько в открытости слова. Что оно просторно как мир, показывает прочитанная нами книга.

1992

Послесловие

Ханна Арендт в своей книге «Vita activa, или о деятельной жизни» перевертывает отношение между словом и мыслью (Петербург 2000, с. 35–36). Теснейшим образом взаимосвязаны, говорит она, поступок и речь; убеждение в том, что они высшие дары человека, похоже, древнее эпохи становления полиса, и оно само собой разумеется в гомеровском эпосе. Герой Ахилл одинаково велик в слове и деле; таким он был воспитан (Илиада IX 443). В расхождение с современными представлениями его слова считались великими не потому что выражали великие мысли. Скорее наоборот. Герой должен быть без рассуждений способен на благородное слово в решающий момент, как на мужественный поступок. К чему ведет смелая речь и отважное деяние, что придется платить за правду, он узнает с годами. Мысль развернется со временем из такой речи, не наоборот.

Распространенное заблуждение, долгое время и мое тоже, – думать, будто слово дано в тексте, в лексике, в фонетике. Часто цитируемая гумбольдтовская фраза, мною когда-то тоже в загадочном трактате «О различии человеческих языков» переведенная, что язык не застылый продукт, а порождение, стерто понимается в плане плоского различения между произносимой речью и ее результатом. Гумбольдт завещал нам по сути другое. Всякая лексика и любая фонетика уже только тени. Настоящее слово ближе выговоренного или напечатанного текста. Оно то, что нас всегда по-настоящему только и задевает (ταράσσει τοὺς ἀνθρώπους οὐ τὰ πράγματα, ἀλλὰ τὰ περὶ τῶν πραγμάτων ῥήματα, говорила греческая пословица); то, что мы еще надеемся сказать; то, что упрямо стараемся расслышать сквозь обесценивающиеся знаки. В любом случае слово, даже еще не найденное, выводит нас из тесноты. Когда оно это чудом делает, мы начинаем замечать и вычислять его смыслы. Их оказывается всегда много. Ни один из них, ни их сумма уже не складывается в ту весть, которой мы ежеминутно ждем. Найти значительное слово так же не работа с текстом, как уловить чистый тон и выбрать верный цвет требуют всего художника и музыканта, а не только его зрения и слуха. Ожидание сообщения предполагает способность человеческого существа на поступок.

Когда-то, может быть одновременно с тем, как человечество ощутило необходимость записывать свою историю, оно пошло путем расходования природы и себя. Эксплуатация Земли и использование планетарной наукотехники почти только для самообеспечения части человечества – по существу одна и та же растрата. Главным событием стал казаться этот процесс. Он скандально захватывает размахом, ужасом, неостановимостью. Но посреди его развертывания никуда по-прежнему не ушло, а только заглушено шумом обвала спасительное слово. Оно как прежде обещает надежду, в ищущей мысли, в поэзии, в искусстве. Участвовать в нем было бы немыслимой удачей, на которую мы не смеем надеяться. Не забывать о нем назначение этой книги.

Части сборника делались в разное время. Для составителя было неожиданностью увидеть, что почти все они говорят о слове, языке и речи в одном плане с событием. Поэтому они составили одно целое, хотя каждая готовилась как законченная вещь. Каждая делалась для себя, даже если была заказана, как реферат Джорджа Стайнера, заметки о розановском переводе аристотелевской «Метафизики» и отчет о философской серии издательства «Мысль». Что делаешь по совести для себя, может пригодиться любому. Ничего другого как освоиться в доме бытия (язык-речь дом бытия, Хайдеггер) пишущий не хотел. Впечатление, что он входит разбрасываясь в занятые специалистами области языкознания, теории перевода, психологии детства, бахтиноведения, может сложиться только если не видеть, что далекая цель велит искать повсюду, не исключая заранее ни один из путей. Эта цель возвращение на родину, где всё разбросанное снова соберется в одно.

Нет слова важного и служебного, первичного и вторичного, божественного и обыденного. Корни слова всегда в единственном событии мира. Кодификаторы, организаторы языка никогда на самом деле не помешают ему звучать всё равно во всем своем размахе, к их досаде. Ограничивают они только сами себя, уходя со света, от слова-события в никуда. Там, в нигде, массивами носятся тени слов, заполняя несчетные страницы и экраны, перекрестно отсылая к тому настоящему, что их отбросило. Они мало что значат кроме намека на что то неопределенное. Напрасно пытаться восстановить настоящее оперируя этими тенями. В лучшем случае они только косвенно покажут, в какой стороне надо искать.