; сами они отличаются от всех именно только тем что видят адские, темные жесты людей-кукол, словно подменяемых на ходу.
Гоголь: «Все теперь расплылось и расшнуровалось. Дрянь и тряпка стал всяк человек; обратил себя в подлое подножие всего и в раба самых пустейших и мелких обстоятельств, и нет теперь нигде свободы в истинном ее смысле». Человек манекен, управляемый каким кукловодом? «Что значат все незаконные эти законы, которые ведомо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила – и мир это видит весь, и как очарованный, не смеет шевельнуться?» («Выбранные места из переписки с друзьями», XXXII, Светлое Воскресенье, 1846?). У Керкегора только язык другой, в котором больше философской дисциплины и отстраненности: человек отдал свою самость силам, которые за его спиной им манипулируют и за него принимают решения; «может быть, человеческий род так дегенерировал, что уже вообще не рождаются индивиды, способные вынести христианство?» (Рар. XI А 369, запись последнего года жизни).
Человечество крадут прямо из-под него; человек растащен неведомо кем и как. Есть ли, может ли быть другая тревога сильнее этой. Оба, Керкегор и Гоголь, одинаковы здесь настолько, что требуется сноска чтобы уверенно знать кто из них говорит: «Я хочу насторожить людей, чтобы они не расточали и не проматывали свою жизнь… Я хочу обратить внимание множеств на их собственную погибель. И если они не хотят по-хорошему, то я их заставлю по-плохому». Это Керкегор около 1847–1848, но кажется что читаешь «Выбранные места» Гоголя, 1846–1847.
«Заставлю по-плохому» – Керкегор здесь имеет в виду не бить и принуждать людей, а наоборот, подставить себя чтобы его били. «Потому что если они хотя бы просто будут меня бить – то уже всё-таки что-то заметят; а если убьют меня до смерти – то уж обязательно заметят свое состояние, и это будет моя абсолютная победа». Керкегор здесь опять же до буквальности невольно совпадает с Гоголем, который рассчитал, какой общественный протест вызовет его проповедь, и подставил себя для биться, «поставил почти нарочно много тех мест, которые заносчивостью способны задрать за живое… Мне также нужна публичная оплеуха и даже, может быть, более чем кому-либо другому». Керкегор публично потребовал, чтобы злой копенгагенский сатирический журнал перестал делать для него исключение, взял бы и его мишенью своих насмешек. Гоголь выносит самого себя «с недостатк[ами] человека… неразумье[м], недомыслие[м], самонадеянность[ю], пуст[ой] уверенность[ю] в себе» вместо зеркала толпе – пусть пеняют на него, может быть хоть так что-то заметят (Предисловие к «Выбранным местам»).
Тем более что в нем, Гоголе, всё те же беды, только в большей мере чем у толпы. Оба проповедника ведут себя вызывающе, скандально вовсе не потому что чувствуют себя праведниками среди неправых. Перевертывая возмущение, намеренно обращая гнев толпы на себя, они гибнущему, обкраденному, потерянному множеству предлагают себя не в качестве столпов истины, зерцал добродетели, даже не в качестве собственно проповедников, а в качестве кого? На это им самим всего труднее ответить. Кто такой Сёрен Керкегор? «Двуликий Янус» в самом лучшем случае. Он отнят у самого себя ничуть не меньше чем люди толпы; разница, как уже говорилось, в том что он уже заметил, в другие еще нет. Он испытывает «странную тревогу, что жизнь, которую я веду, вместо того чтобы быть моей, штрих за штрихом тождественна жизни какого-то другого лица, и я тут ничего не могу поделать» (Рар. II А 444). И очень важное: «Моя меланхолия в течение долгих лет сделала так, что мне не удавалось сказать себе самому „ты“ в самом глубоком смысле… Между меланхолией и этим „ты“ простирался целый воображаемый мир… Это из него я отчасти черпал в своих псевдонимах» (Рар. VIII А 27, из дневника 1847), т. е. в произведениях, написанных под другими именами, как Константин Констанциус, образ желанного и недостижимого постоянства, и другие.
Воображаемые персонажи, которых Керкегор выдает за автором своих эстетических работ, становятся разметками низших чем искомый подлинный «ты» уровней существования, «наблюдательных постов», с которыми Керкегор конечно предпримет размежевание, но которые надо сперва вывести на свет и разобрать[181]. Гоголь тоже вычерпывает в героях, которых списывает только с себя, неподлинного себя, очищая настоящее слово. И что, он добирается до себя чистого? Не добирается, бездна не вычерпывается. «Смеясь и плача над человеком», Гоголь из своего опыта «констатировал некую мировую дыру, прикрытую камуфляжем характера, быта, семьи, общественных и индивидуальных привычек»[182]. Не над другим человеком, не над человеком вообще, а над собой в первую очередь смеется и плачет. «Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся» (Завещание).
Вычерпыванию пустоты не видно конца. В самой этой работе разбора – спасение. Гоголь: «Только… труд, который заставляет целиком всего человека обратиться к себе и уйти в себя, есть наш избавитель» («В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность»). Как Шехерезада спасает себе жизнь рассказывая истории, так Керкегор поддерживает свою усилием писания. Только труд налицо. Себя кроме, помимо этого труда не оказывается. Оба писателя сжигают себя не в переносном смысле, огонь зажженного ими очистительного костра слизывает их жизни. О своем перенапряжении и истощении говорят одинаково молодые Керкегор и Гоголь. Сверхусилие было приложено этими людьми христианской культуры, чтобы найти в себе безусловное содержание. Вычерпыванию неподлинности не было видно конца; юмору, иронии оказывалось подлежащим всё в человеке.
Оба уходят из жизни или уводят себя из жизни (словами Керкегора: произведя максимум действия в минимум времени, нажать на маленькую пружинку так, что жизнь становится совсем катастрофой и тебя выталкивает из мира; это одинаково приложимо к обоим) вовсе не потому что их дело не вышло, скажем, Керкегору не удалось – он знал и говорил что ему это не удастся при жизни – повернуть христианство к его истине, а Гоголю выписать положительного героя России таким же живым, каким выходили уроды. Причиной ухода была не обида от неудачи планов. Что дело их в любом случае только Богом может быть сделано, что человеку даже нечестиво надеяться достичь здесь всего самому, об этом оба конечно тоже знали и говорили.
Проблема обоих пророков была в другом. Их катастрофически не понимали. Их не понимали вдвойне. Сначала в их эстетике, художестве, в их юморе, над которыми люди смеялись не видя другой, трагической стороны. «Я только что пришел из общества, душою которого я был. Остроты сыпались с моих уст, все смеялись, восторженно смотрели на меня. – А я, и тут мое тире должно быть длинным как радиус земной орбиты, – я погибал и хотел застрелиться». Это запись Керкегора (Pap. I A 161) в тот самый год, когда Гоголь поставил своего очень смешного «Ревизора» и сразу уехал за границу. Именно непонимание их эстетики, их художества вызвало обоих скоро на прямую проповедь, в которой они пояснили, объявили, что та эстетика, то художество, тот юмор не в эстетической сфере располагались, а служили преображению. Такой поворот дела встретил непонимание вдвойне. Люди не только не поверили что эстетика была всего лишь пособием, не только вопреки крику обоих, Гоголя и Керкегора, разделили каждого на части художника и проповедника, но и хуже: в крике услышали бесцеремонный укор, когда заложено туда было что-то совсем другое, противоположное. В каком-то смысле все книги Керкегора были одним длинным письмом к Регине Ольсен. Прямо написать он в любом случае не мог; при одной такой попытке письмо было возвращено назад мужем Регины непрочтенное. Керкегоровских писаний так много для того, чтобы хоть так донести до нее и до мира весть, что он расстался с ней не оттого что разлюбил, наоборот. Гоголь, обращаясь не к одному человеку, а к своей России, уверял до наивности настойчиво, что отдалился от нее из любви к ней и что ничего кроме любви нет во всех его наставительных писаниях – а в них услышали брюзжание человека, утратившего контакт с отечеством, очерствелого, а то и предателя общественных интересов. Нет, вы меня не поняли, и даже всего лучше меня понявшие еще меня не поняли! – это твердит Гоголь. «Люди так мало меня понимают, что не понимают даже моей жалобы на то, что они меня не понимают» – это Керкегор (Pap I A 123, февраль 1836).
Как первое непонимание слез за смехом, так это худшее, двойное непонимание проповеди шло от одного: от неспособности читающей публики хотя бы догадаться о том, что всё яснее видели оба. Они видели вот это: протянутые неведомо из какой тьмы нити (если хотите, смешно, но больше жутко и страшно), дергающие человечество и каждое человеческое существо, и их собственное тоже, так, что оно расслаивалось на странные и чужие слои без ядра, без другой надежды на собранность и опору кроме Бога – истинного, неведомого, грозного. Распад смертного состава такой, что само тело едва не осыпалось с живых; и за то, что они не хотели закрывать глаза на это, забываться известными в человечестве способами забывания, прежде всего придумыванием для себя в церкви манекена Бога, еще одного манекена, – за это смерть злее шла по их следам, причиняя страдания, от которых оба одинаково чувствовали себя при жизни в гробу. «Я в состоянии, при котором нехристианин давно бы покончил с собой», – эти слова Керкегора полностью приложимы к Гоголю; точнее, Гоголь собственно то же о себе и говорит: «Временами бывает мне так тяжко, что без Бога и не перенес бы» («Выбранные места» XVIII).
Конец Керкегора и Гоголя очень похож со стороны на самоубийство, но – хотя бы в свете только что процитированного – самоубийством ни в какой мере не был. Что это было такое, остается загадкой. Причин, уведших их со света, было две, и причины были сцеплены между собой, вернее, были по сути одной и той же причиной. Кажется только, что еще рано говорить об этом объединяющем их третьем; мы еще мало готовы его продумать. Пусть причин для нас остается номинально две.