Слово и событие. Писатель и литература — страница 45 из 71

Первая – необходимость умереть, чтобы наконец люди всерьез отнеслись к их проповеди. Только смерть ставила для публики искомый знак достоверности на написанном ими. Поэтому она как бы сама собой должна была прийти сразу после того, как ими было сказано достаточно, и достаточно ясно. Тут оба действовали настолько же уверенно и безошибочно, насколько непреднамеренно. В самом деле, после смерти Гоголя не могло оставаться сомнений в том, чем его религия, его проповедь были для него; его смерть от нервного истощения во время поста заставила те «Выбранные места из переписки с друзьями» действительно «перечитать несколько раз», как напрасными словами требовал того еще живой Гоголь в Предисловии. Разделение Гоголя на художника с одной стороны и религиозного мыслителя с другой после такой его смерти не так легко проходит, как хотелось бы с одного полюса литературоведам и совсем с другого – «людям церковного образа мысли». В этой первой причине умирания лучшее пояснение к Гоголю, молчавшему перед смертью, Керкегор. Читаем из книги записи поступающих пациентов общественной больницы Фредерикса, куда Керкегора, упавшего от истощения на улице, привезли 2.10.1855: «Он рассматривает свою болезнь как смертельную. Его смерть, говорит он, необходима для дела, на которое он растратил всю силу своей души, ради которого он в одиночестве трудился и для которого, как считает, был единственно предопределен; отсюда тяжелая работа мысли при такой немощи тела. Если он будет жить, то должен будет продолжить свою религиозную борьбу, но она выдохнется, тогда как наоборот борьба посредством его смерти сохранит свою силу и, верит он, принесет победу». Точнее аналогии, вернее, объяснения смерти Гоголя мы нигде не прочтем.

Теперь вторая причина их умирания, по сути та же, но как назвать эту суть? Пусть, мы сказали, она остается пока неназванной. От проповедников не утаилось что всеобщее расшнуровывание не остановилось на них, дойдя до них, что их самих оно тоже захватило целиком, до отмирания самого тела, до отчуждения от всего своего «человеческого состава» (Гоголь), который, они видят, стал таким предательским рычагом для играющих человеком сверхсил. Если человеческий состав обличен таким образом как мертвенный, то чему собственно остается еще умирать? Если в самом человеке, строго говоря, нет ничего, нет его самого, кроме того, что прилепится к Богу, закрепится в Нем? Тогда стремление отмежеваться от того, что само мертвенно обваливается в человеческом социальном и физическом теле как чуждое, украденное неведомо кем темным, оставляет от человека, будучи решительно доведено до полного размаха, чистое место.

Человек в своем добром пределе – чистое место, пригодное для того чтобы впустить в себя уж конечно не снова то, что он только что с себя счистил, а Того, ради Кого счищал. Керкегор: «Я служу Богу, но без властных полномочий. Моя задача: расчистить место, чтобы Бог на него сошел (приписка на полях к этой фразе в Рар. XI A 250, из бумаг 1855-го года: «Моя задача – не командуя очистить место, но страдая очистить место»). Так что легко видеть, почему я в совершенно буквальном смысле должен быть одиноким человеком, item – держать себя в слабости и хрупкости. Потому что если бы тот, кто должен очистить место, пришел во главе, скажем, пары-другой батальонов – да, по-человечески говоря, это великолепно послужило бы очистке места, всего надежнее. Но тогда то, что призвано очистить место, само заняло бы место, заняло бы так много места, что Богу и некуда было бы войти. Моя задача очистить место – и я полицейский, если угодно. Но в этом мире дело обстоит так, что полиция приходит с силой и арестовывает других – высшая полиция приходит страдая и требует скорее чтобы ее саму арестовали». У Гоголя всё это не сказано с такой философской отчетливостью. Но по-своему сказано с той же силой.

Их смерть не была самоубийством. Она была таким арестом, в котором они остановили, до вольной немощи, сами себя, чтобы хоть так, хоть на их одном месте прекратились сомнительные властные и подвластные жесты расшнурованного человека. Если бы век услышал и понял своих пророков, история конечно сложилась бы иначе. Но их как раз не поняли. Им ничего не оставалось кроме как в меру сил, бессилием показать другим – не как надо вести себя, а что лучше уж так вести себя, увести себя, чем продолжать сомнительное скольжение в сторону зловещей несвободы. 19-й век был веком социальных и исторических закономерностей. Они отдали жизнь за ближних в обоих смыслах этого предлога, и ради них и вместо них.

Декабрь 1989

К «Третьей серии заметок о Достоевском» Григория Померанца (I. Неуловимый образ. II. Строение глубин)

Здесь много блестящих и редких наблюдений, которые говорят о таланте автора, и здесь есть уравновешенность и невсполошенность мысли, которые указывают, что автор вполне установился и мыслит основательно. Например, наблюдение о скользящей незавершенности Достоевского, особенно в «Бесах», заставляет задуматься. Тут, наверное, угадано то, что должно открыться чистому, надвременному суду над романом, если такой суд нужен и правомерен. В положение этого надеременного судьи и ставит себя Померанц. Так или иначе заметки производят доброкачественное действие при чтении, склоняясь явно в положительную, а не в отрицательную сторону от иррелавантности.

Мешает пристрастие к запечатлению образом. «Пена на губах» как обобщенная картина злостной увлеченности великого писателя, вертикаль и горизонталь у Данте и Достоевского, звезда как структура расположения героев. Всё это может быть очень хорошо, но позади чудится невидимая рука усталого фокусника или мастера. В конце концов, вместо запечатления этих образов прокрадывается впечатление искусственности.

Один главный образ – образ буддийских трех миров, внешнего, внутреннего (религиозного) и внутреннейшего (представляющего восхитительную последнюю пустую воздушность) – автору представляется настолько сильным, что он на него может проецировать всё, и отсюда постоянная нота чуть усталого всезнания. В самом деле, всё легко укладывается в схему и между делом оказывается несовершенным. Так например Достоевский не отважился в образе Кириллова на последний духовный взлет; реальности у Достоевского как бы облечены в туманы и сияющее солнце не появилось на горизонте и не названо, и т. д.

Всё хорошо, но чего только, по вредности человеческой, не придет в голову праздному читателю. Как раз там, где автор чувствует себя особенно зрелым, даже чуть утомленным от очевидности всемирной истины, которую приходится повторять заблудшему во внешней чувственности миру, там-то и подмывает усомниться в непреложности краеугольных камней и непоколебимости оснований. И Экхарта хочется сбросить с пьедестала, на который его настойчиво подталкивает автор в укор прочим средневековым богословам; и тянет полюбопытствовать, действительно ли дзен-буддийские старцы (те самые, которые ошарашивают учеников, чтобы выбить из них вредную закоснелость мысли), действительно ли они так уже превзошли европейское богословие, и определили, что вся его катафатика ничего не стоит, а стоит только авофатика; наконец, и прямое ослиное упрямство не дает спешить за спасением к сидящему в московской квартире провидцу, который предузнал конец мира и пожалуй в доверительной беседе скажет ясно то, на что в своем эксотерическом сочинении только намекает, а именно на каком Арарате новый Ной сколачивает старый ковчег и где достать билеты.

Из-за этого, из-за того что автор так легко подставляет себя читательскому коварству, он рискует показаться в смешном виде человека, который с раздумчивой грустью мыслящего на московском бульваре интеллигента пошел вдруг по канату. Но как раз этой незащищенностью он еще больше подкупает – правда, теперь уже не по своей воле – и поучает. Мы лишний раз узнаем, как наш образованный слой, к которому автор был справедливо отнесен другим писателем, всё еще открыт разнообразнейшим влияниям, как он ничем не запечатлен, для всего распахнут, ничего по-настоящему не хранит. Вспоминаю, как мне однажды возразил русский поэт-самодум, занимающийся йогой с целью достижения непрерывного оргазма, на мое предложение знакомиться с практикой сосредоточения у своих православных монахов: «А разве православная традиция к нам ближе чем йога?»

Достоевский к концу «Заметок» оказывается скроен точно по идеалу автора: зен-буддист, из которого как-то вышла спутанная вереница картинок и образов, наподобие коанов, и который, созерцая, не знает, зачем они ему.

1976

Надсон

Это не песни – это намеки;

Песни не в мочь мне сложить…

Надсон жил мало и болезненно, но его короткая жизнь была ярко освещена светом разума. Он не был поэтом в собственном смысле слова. Воображение у него было сильнее языкового таланта, и еще сильнее воображения была привычка к развеществлению – разрешению видимого мира критикой рассудка. Из-за этого поэзия его описательна и фельетонна; по другим причинам она тороплива и отрывочна. С самого начала имел он слишком короткое дыхание, чтобы успеть что-то переделать в себе, успеть как-то уравновесить «искусством и знанием» свой негармоничный талант; недетский дух оставил его двадцатипятилетнего в 1887-м году таким же отроком по складу ума, каким незадолго до того восхитил для жизни в слове; каким вошел Надсон в литературную жизнь пореформенной России – нервным рано повзрослевшим мальчиком, – таким был принят и вскоре канонизирован. Но история литературы не успела разобраться в нем. Слишком много мировых имен заполнили русское тридцатилетие после смерти Надсона и слишком глубоко за живое тронул этот литературный период, чтобы объективно мыслящие люди имели время и возможность дать себе отчет в различии между надсоновской легендой и настоящей судьбой Семена Яковлевича Надсона.

Его называют декадентом. Это грубая ошибка. Надсон был прост душой, в мировоззрении своем ничего не изменил из всецело его в молодости захватившего романтизма, и искушенная сложность декадентских чувствований ему была очень чужда. И только когда читающая публика глухого десятилетия подхватила его «Друг мой, брат мой…», «Верь, настанет пора…