Слово и событие. Писатель и литература — страница 47 из 71

Как раз эта самоубийственная искренность сообщает стихам Надсона свежесть. Напыщенность чувства, нелепая восторженность слышатся только тем в них, кому в жизни пришлось разочароваться – Надсон же при всей своей критичности до разочарованности не успел дойти. Его представления об общественной справедливости по юношеской наивности взяты из гимназических учебников истории, следовательно, сняты с надежных древнегреческих и римских образцов. Люди, твердо стоящие на ногах и знающие в себе запас жизни на десятилетия вперед, успевают неоднократно сменить вехи, – Надсон на такое никогда не мог решиться. Чувство самосохранения велело ему поторопиться высказаться теми фразами, которые оказались рядом, под рукой; так случилось, что он родился в эпоху, когда у всех развязались языки на безудержное фразерство.

В умении вжиться в чувство, ситуацию он был сильнее многих. Известна его любовь к спектаклям, балам; он с восторгом описывает карнавал в Ницце. В нем жил актер или устроитель народных праздников. Собственно лирика его, когда она не перепев высоких образцов, обрывочна и завершается если не многоточием, то «завертывающим», «склеивающим» вопросом. Его многоточия надо понимать как знак неудовлетворенности формой, признание невозможности ограничиться ею в выражении своих чувств.

Лучшие и завершенные стихи его – это баллады на исторические темы, где оживление, приближение к современности событий давних времен достигает удивительной силы. Здесь, в способности вжиться он у себя дома, не в образотворчестве. Способность была врожденная. Надсон вспоминает о детстве:

Помню себя в деревне, в пригородном имении Ф-ва, у которого моя мать живет экономкой и гувернанткой… В траве всё жило своей особенной, чудно-новой жизнью. Я старался поставить себя на место большого красного муравья, взбирающегося по стебельку стройного колокольчика, и с его точки зрения взглянуть на этот новый мир; я подмечал игру света и тени сквозь зеленую полумглу сквозивших на солнце широких листьев подорожника, открывал светлые и приветливые лужайки и грозные гранитные вершины, и достигал, наконец, до того, что высокий куст репейника казался мне таким гигантом, что при виде его у меня в груди сжималось сердце каким-то мучительно-подавляющим чувством.

Так же естественно ему было вжиться в другого человека. Тринадцатилетний школьник, он записывает в дневнике:

Сочинений пять по крайней мере придется написать, а это не шутка. Надобно, чтоб одно не походило на другое, но чтобы было хорошо. Да, работы немало! Так ругаешься, ругаешься с товарищами, а как придет время писать сочинения, все сейчас и лезут. Совестно как-то отказать, да и то, правду сказать, что сочинения – моя гордость. А однако я очень самолюбивый, так что раза два услышать похвалы для меня не неприятно! (25.9.1875).

Способность сочувствия, мягкого актерства как разыгрывания чужой судьбы, могла завести его далеко, куда угодно, и только обстоятельства стесняли эту свободу переживания. Дневниковая запись в ноябре 1876-го года:

Я даже желал бы, чтобы меня спросили по истории: я люблю отвечать по ней. Слова и мысли льются, факты, цепляясь один за другой, составляют связный рассказ былого, и давно умершие личности точно недавно сошли в могилу, точно сам присутствовал при тех их подвигах, которые описываешь у доски с картой. Одно только жалко: в голове нет-нет да и промелькнет мысль – «а ну как злодей Г. срежет» – и запутаешься, укоротишь рассказ, чтобы не сказал учитель, что он разбавлен водой. Приходится передавать одни голые факты и факты, не оживляя их интересными подробностями.

Читая такие места дневника, хорошо вспомнить лишний раз, что малый Надсон, играющий в саду, – это почти тот самый, а школьник Надсон – и прямо тот самый поэт, стихи которого пользовались таким успехом в восьмидесятые годы 19-го века. Большая их часть написана в свободное от приготовления уроков время.

Будь русская жизнь времени Надсона богаче, будь, скажем, театр, концерт, карнавал так же народны, как литература, у нас насчитывалось бы, возможно, одним поэтом меньше[183]. Надсон стал им, возможно, потому что почти вся праздничная, свободная сторона жизни сосредоточивалась всё-таки в словесности. Он не мог развернуть в литературном слове всю симфонию своего дарования. Одну сторону человеческого чувства он обозначил с необыкновенной ясностью – это была тема беззаветного радикализма, тон чистой отрешенности, который каждому хотя бы однажды слышится в ранней юности.

<≈ конец 60-х – нач. 70-х>

Курцио Малапарте. Больной июнь(рассказ)

Когда врач сказал ему что он болен, по-настоящему болен и что неплохо было бы ему подлечиться, если он не хочет разных неприятных неожиданностей, Паоло засмеялся, сам не зная почему; он слышал шум крови в своих венах и чувствовал какое-то жжение в груди, от которого хотелось и смеяться и кашлять одновременно. Врач не по вернулся; он стоял у окна с рентгеновским снимком в руке и внимательно рассматривал его на свет, хмурил брови и сжимал губы.

– Вот, смотрите, – сказал он прослеживая ногтем мизинца белые ветки бронхо-лимфо-кровеносной системы, которые склероз тканей сделал жесткими и отчетливыми. Они похожи были на ветви дерева, а белесые сгустки кальцификации, опухолевые ганглии, рельефные грани срастаний казались листьями и плодами. Настоящее дерево, со своей кроной, светлой листвой; он чувствовал, как это дерево шумит у него в груди при каждом вдохе. У верхушки легких, менее ясно видные за светлой тенью ключиц, две подкожные вены, вспухшие и деформированные, казались двумя гнездами, спрятанными в ветвях этого белого дерева.

Паоло засмеялся и посмотрел на врача. В коридоре стоял непрестанные монотонный гул, похожий на долгую песню цикады. Ясно, это была первая июньская цикада; крестьяне на полях начинали уже жатву; шесть месяцев подряд шел дождь, теплый и маслянистый, его принес южный ветер; он заклеивал листья дуба, оконные стекла, ручки дверей, вогнутый кристалл моря, лазурно-зеленые бока гор. Хлеба поднялись плотные, прямо на удивление, но колосья были легкие и пустые, они гордо раскачивались под влажным ветром, который дул с моря. Паоло подошел к окну, отодвинул пыльный занавес, полоска живой лазури метнулась в комнату, скользнула как кусочек льда в ее серый и вялый воздух. Из коридора слышалась жалоба больного; в мягком голосе было отчаяние, – робкая и упрямая жалоба.

– Так вот, фибросклероз, – продолжал врач, – ничего серьезного, разумеется, но это штука, которая может стать очень опасной. – Лавиния осталась ждать его в коридоре, сейчас уже уехали бы из поликлиники, быстро вернулись домой, машину оставили бы где-нибудь и пешком прошли через поле.

– Доктор, – спросил Паоло с ленивым безразличием в голосе, – доктор, вы в самом деле думаете, что я болен?

– Помилуйте! – воскликнул врач и развел руки таким жестом будто говорил: «Сами что ли не чувствуете, что там у вас творится?» – Если бы я был на вашем месте, – добавил он после секунды молчания, – то подумал бы о том чтобы подлечиться. Например, оставить на какое-то время работу. Неужели уж так нужно работать? – он улыбнулся, как бы извиняясь за подобный совет… А хотел сказать, подумал Паоло, что не видит смысла терять время на работу при такой болезни. – Ну хоть не перегружайте себя работой, – врач принял игривый тон, – главное, не теряйте бодрости. – Простите пожалуйста, это мы всем так говорим, уже вошло в привычку. Вам конечно совсем не нужно чтобы я вас заставлял бодриться.

Опираясь на руку сопровождавшей ее девушки, в комнату вошла старуха. Она переступала медленно и осторожно, постанывала, глядела вокруг испуганно и враждебно; рука ее то и дело поднималась к животу таким движением, будто старуха хотела проверить, не пропала ли цепочка, свисавшая у нее с шеи. У нее было восковое лицо со впалыми подозрительными глазами, которые временами загорались выражением бессильного и робкого коварства. Это была крестьянка, и черты ее лица выражали ту недоверчивость, ту жадную настороженность, которая в народе служит самым ярким нравственным симптомом физического страдания. Паоло подумал, что и он сам болен, что и на его лице наверное уже можно заметить ту же недоверчивость, настороженность.

– Что у нее? – спросил он тихо, глазами указывая на старуху.

– Рак желудка, – шепнул врач, – уже ничего не сделаешь. – И это «ничего не сделаешь» прозвучало в ушах Паоло как моральный диагноз, вынесенный ему самому, его нынешнему состоянию, всей его жизни. Старуха глядела на врача, на инструменты, на хромированную сталь оборудования, на рентгенограммы, развешенные по стенам, эти таинственные анатомические пейзажи, которые на фоне побеленных стен казались магическими панорамами костей и вен; потом посмотрела на Паоло – тяжелый, недобрый взгляд. Она смотрела на него со странным любопытством, с подозрительной внимательностью, будто хотела о чем-то спросить его, в чем-то его упрекнуть и ей лишь недоставало не то сил, не то смелости.

В раскрытую Паоло дверь врач заметил Лавинию, которая стояла в коридоре рядом с медсестрой, и бросился приветствовать ее, просить извинения за то что заставил ждать. Лавиния была бледна, в легкой улыбке ее сомкнутые губы чуть разошлись.

– Ничего страшного, – сказал врач, – конечно, нужно лечиться, любая неосторожность может очень плохо кончиться. – Он улыбался и казался довольным, удовлетворенным. – Ну, ведь он не из тех, что могут наделать глупостей, – продолжал он, поворачиваясь к Паоло.

– Кто вам сказал что я не наделаю глупостей? – громко и хрипло сказал Паоло. Лоб его был влажен от пота, глаза горели мутным огнем. Врач замолк и взглянул на Паоло с удивлением и сожалением.

– Спасибо, доктор, – сказала Лавиния, опираясь на руку Паоло. Врач молча поклонился; во взгляде его было беспокойство; он сделал знак медсестре, вошел в кабинет и закрыл дверь за спиной.