Слово и событие. Писатель и литература — страница 55 из 71

Не существует шпенглерианской неизбежности того, чтобы каждая культура как замкнутый организм слепо проходила отмеренный путь развития, а потом вставала перед сокрушающим историческим судом. Пример того же Шпенглера показывает, что она в состоянии заранее совершать суд сама. Работа Антонена Арто тоже была в большой своей части жестким самосудом культуры, к которой он вполне принадлежал. Она же им беспощадно отметалась во всех ее многовековых накоплениях, которые уже ничего не говорили его нетерпеливому бунтарскому сознанию и его голоду по немедленному телесному воплощению всего заветного. Никакой внешний суд над ней не мог быть таким понимающим и жестоким. Но только изнутри своей культуры влюбленный в нее враг мог поставить ей задачу, которая и спасала ее и по существу возвращала к ее древней мечте.

В 1967-м году Ежи Гротовский сказал, что современный театр вступает в эру Антонена Арто. До Гротовского многие теоретики театра заговорили о двух течениях в нем, одно из которых ориентируется на Брехта, другое на Арто. Противопоставления между ними однако не может быть уже потому, что театр Брехта реально существует со своей драматургией, конкретной методикой постановки, приемами, традициями, тогда как театр Арто по настоящему так и не воплотился даже у его последователей. Трудно найти современный театр, особенно экспериментальный, где не склонялось бы имя Арто, но даже те два театральных начинания, которые обычно всего теснее сближают с его идеями, просуществовавший с 1947-го по 1972-й Ливинг Джулиана Бека и Юдифи Малины и созданный в 1959-м в Кракове Театр-лаборатория Ежи Гротовского, оформились намного раньше, чем эти режиссеры по их собственному признанию услышали об Арто и прочли «Театр и его двойник» (Дж. Бек и Ю. Малина впервые в 1958-м, Гротовский еще намного позже), а кроме того, при множестве внешних аналогий суть мысли Арто даже в этих двух театрах не отразилась. Можно даже сказать, что в главном, в нетеатральности поставленных целей, в порыве к действительному преображению мира (тогда как Ливингу было достаточно иногда просто эпатировать публику), в тяге к научной строгости театральной работы, в обращении обязательно ко всей массе народа (тогда как театр Гротовского, например, крайне элитарен) Арто как раз всего ближе к Брехту.

Арто определенен и точен в своей ненависти к современному «расиновскому» театру; этот скатился до второразрядной психологической и морализаторской функции, хуже других искусств извращен и погряз. Предложения Арто по устройству нового театра, когда они не сбиваются на метафизические перспективы, смущают неадекватностью поставленной цели, хотя часто глубоки. Главное лицо в театре не актер, а режиссер; вернее, актер и режиссер должны слиться в «едином Творце». Прежде всего событие, за ним психология и страсти, имеющие развернуться только в свете исторической фатальности события; здесь возвращение к фатуму античной драмы и к (аристотелевскому) положению о первенстве фабулы над характером. «Всякий спектакль должен содержать физические и объективные моменты, ощущаемые всеми. Крики, вопли, видения, внезапность, всевозможные театральные трюки, магическая красота костюмов, построенных по определенным ритуальным моделям, сверкание света, завораживающая красота голоса, прелесть гармонии, редкостные музыкальные тоны, расцветка предметов, физический ритм движения, крещендо и декрещендо которого должны сопутствовать пульсации общепонятных жестов, демонстративное явление новых и неожиданных предметов, маски, многометровые манекены, резкая смена освещения, физическое воздействие света, вызывающего чувство жары и холода, и т. д.». Речам, репликам надо придать весомость фраз, какие иногда слышишь во сне. Пусть зал специальной храмовой архитектуры имеет вращающиеся кресла для зрителей, сидящих в центре, действие происходит вокруг них. Актеры играют на разных уровнях многоэтажной галереи. Предусматривается возможность (желательность) непосредственной импровизации, отступлений от текста. Всё служит тому, чтобы ввести зрителя в целительный транс. Для этого надо, чтобы актер научился технике «неистовой спонтанности». От кого? Очевидно, от режиссера. Но тот сам пока еще только ищет в себе эту необходимую творческую силу, одновременно сковывающую каждое движение железным детерминизмом и рассвобождающую; он обретет ее, когда театр сможет вызывать в зрителе восприимчивость к слову и жесту.

Расплывчатость этих идей не мешает их увлекательности. Своими догадками и своими безумными крайностями Арто неизменно привлекает. Отождествление жизни с творческим воссозданием самости, движущая сила его исканий, делает его героем французской экзистенциалистской и структуралистской метафизики. О нем писали Сартр, Бланшо, Ж. Лапланш, Мишель Фуко (в «Истории безумия»), Филип Соллерс. Жак Деррида видит задачу Арто в «уничтожении метафоры». Жест, слово должны стать не подобием внешних вещей, не отсылкой к молчащей реальности, а самой жизнью тела: «Ожесточившийся против Бога, раздраженный произведениями искусства, Арто не отрекается от спасения. Как раз наоборот. Сотериология должна стать эсхатологией тела в собственном смысле. „Страшный суд будет вершить состояние моего тела“. Тела-в-чистом-виде, прямостоящего, безущербного. Зло, грязь – это критика или клиника: сделаться в своем слове и своем теле произведением, предметом, поскольку лежащим, постольку исподволь предоставленным хлопочущему комментарию. Ибо единственная вещь, которая по определению никогда не дает себя комментировать, это жизнь тела, живая плоть, которую театр поддерживает и сохраняет в ее целости против зла, боли и смерти. Болезнь – это неспособность прямостояния тела в танце и театре. „Чума, холера, черная оспа существуют только потому, что танец и следовательно театр еще не начали существовать“».

Реальных заимствований от Арто в современном театре почти нет. Можно проследить, наоборот, что конкретные театральные идеи у него восходят к впечатлениям времени обучения в школе Шарля Дюллена; ср. «аффективный атлетизм» Арто с «биомеханикой» Дюллена. Но современность прислушивается к Арто. Всякое обновление театра будет поневоле возвращением к нему, потому что от любой школы театру всегда надо будет возвращаться к своей бездонной глубине, к неисчерпаемой многозначительности срединного пространства сцены. Вопрос о настоящем призвании театра в судьбе человечества не теряет новизны.

<≈ 1986; 2002>

Бегство Грэма Грина

…Замыслил я побег…

Слона-то я и не приметил, так должен был бы по-честному признать теоретик контркультуры после того как обследовал бесчисленные пестрые и большей частью крикливые исповеди и манифесты мимолетных героев задорной прессы, которые громят традиционную культуру за то что она нивелирует, обобщает, подавляет, вытесняет из сферы своего влияния уникальную тонкость неповторимого сиюминутного переживания, заглушает крик мятущейся радикальной души, служит власти. Потому что стоит вглядеться, и окажется что сама культура, если такая еще существует, стоит на риске людей, не мысливших никогда свою работу иначе как в упрямом несогласии со всеми сложившимися формами, с готовым и установленным. Окажется, что в своем чистом и дельном виде комплекс, получивший имя контркультурного, существует как раз не у маргиналов, а в том, против чего они выступают, плохо вглядевшись в предполагаемого врага.

Литературу 20-го века уже нельзя представить без Грэма Грина. Он, так это называется, осуществился как писатель и, хотел того или не хотел – скорее не хотел – был принят в литературный истеблишмент. И вовсе не потому что в чем-то изменил себе, скорее как раз наоборот. Последние книги Грина придают его писательству облик намеренной досказанности. Частью уже в «Путешествиях с тетушкой», 1969, совсем явственно в «Монсиньоре Кихоте», 1982, он выходит за рамки привычного романа-рассказа, прощаясь с отработанным стилем как делом прошлого, и давая полную волю скрытому символизму прежних работ пишет философскую притчу[197]. В «Путях бегства», 1980, он достраивает картину собственной жизни. Отныне критике при всяком разборе его сочинений и биографии придется оставлять решающее слово за ним самим.

Внимание историка контркультуры должна была бы привлечь самая заметная черта созданной Грином автобиографии бегство, уход, escape. Даже литература рядом с этим вторична, она тут средство, жгучая потребность бегства пришла раньше нее. Грин родился в благополучной семье директора Беркампстеда, привилегированной частной мужской школы в графстве Хартфордшир. Он учился в Оксфорде, рано напечатал книгу стихов, получил хорошее место в штате лондонской «Таймс». Импульс бегства в нем вызывала текущая обыденность как таковая, она без видимой причины навевала нервную скуку, сулила ужасы и кошмары. Тогда самые отчаянные средства казались хороши, удаление здорового зуба ради минуты наркоза, игра в русскую рулетку с заряженным револьвером, запойное пьянство в студенческие годы, работа на немецкую секретную службу, потом – и это уже осталось навсегда – поездки в тревожные места планеты с целью возвратить себе чувство необеспеченности, sense of insecurity.

Писательство показало себя просто самой эффективной терапией. «Иногда я не могу понять, как всем тем кто не пишет, не сочиняет музыку или не рисует, удается бежать от безумия, тоски, панического страха, присущего человеческому состоянию»[198]. Так или иначе увлеченной растрате себя ради захватившего нет альтернатив, на всех других путях человека выбросит в размагниченную пустоту, где будет хозяйничать зло. В простой детской невинности, innocence, уже пустили корни преступления и пороки. Работа писательского воображения каким-то неуловимым образом парализует угрозу, идущую от неплотности массового бытия. Отголосок этой мысли в интервью, данном в 1981-м Евгению Евтушенко: «Если бы не стал писателем, то наверное стал бы преступником. Только для того чтобы победить всеразъедающую скуку».