Слово и событие. Писатель и литература — страница 56 из 71

Катастрофическое восприятие вещей, понял Грин, свойственно человеческой природе как таковой, его только вытесняют заботами и хлопотами. Для писателя и близких ему героев жизнь по-настоящему можно наполнить только тем, ради чего стоит умереть. Открывшаяся в юности перспектива хорошей деловой карьеры в китайском отделении англо-американской табачной компании навела на Грина ужас сразу, как только он вообразил, что его годы в Китае будут заполнены не столько смертельными опасностями и интригами (Боксерское восстание, Запретный город, авантюры), сколько игрой в крестики и нолики с сослуживцем. Ужас перед проживанием жизни в соединении со страстью к свободе и неспособностью быть в чужом распоряжении создали Грина-одиночку. Неподчинение организациям, неверность неличным обязательствам, отказ от любой идеологии, от служения каким бы то ни было массовым партийным, политическим, национальным интересам – его высказанное кредо, доведенное до проповеди нелояльности, disloyalty. В 1923-м он записался в Оксфордскую ячейку Компартии Англии только потому что, по собственному признанию, надеялся стать секретарем ячейки и получить бесплатную путевку в Ленинград и Москву. В 1924-м он выполнял небольшие задания немецкой разведки только ради экзотики такого занятия. Но когда с 1941-го по 1944-й он служил в Африке секретным агентом, наоборот, британского Форин офиса, то делал это по мобилизационной необходимости и потому без всякого увлечения.

Вызывающую беспартийность Грина нельзя объяснить политическим невежеством или неспособностью к поступку. «Невозможно было, – пишет он о 1933-м, – остаться невовлеченным в те дни […] когда вокруг нас шла подготовка гигантского поля боя»; с тех пор он отводит всё больше места в своих романах политике. Политического опыта у Грина было достаточно. Он пророчески истолковал поражение французского корпуса у Дьен-Бьен-Фу в 1954-м, «самое важное сражение в истории», как конец надежды для западных держав на контроль над Востоком. «То, что молодым американцам еще предстояло умирать во Вьетнаме, показывает лишь, что отголоскам поражения, даже полного, требуется время чтобы обернуться вокруг земного шара». Неспособность сверхвооруженных англичан справиться с восстанием почти безоружных кикуйю в Кении наводила Грина на мысль, что европейцам теперь пожалуй начнет снова везти уже только когда они сами станут партизанами на собственной территории. «Мы возможно еще начнем видеть в этом (в удаче кикуйю) доброе предзнаменование для нашего собственного тревожного будущего».

Грин не выводит отсюда никаких стратегических императивов, не требует заблаговременной защиты Запада, даже не пытается мобилизовать читателей предупреждениями. В феврале 1926-го он был принят в римско-католическую Церковь, из которой никогда не вышел, но когда критика произвела его в католические писатели, он был на грани нервного расстройства и сделал всё чтобы уйти от роли и обязанностей духовного вождя. Спустя 30 лет после выхода из Компартии он под впечатлением французской войны в Индокитае и тамошней американской политики снова стал сочувствовать коммунистам. Одновременно он не менее сочувствовал и вьетнамским французам, уходящей колониальной цивилизации. Откат Запада с былых позиций в Азии и Африке Грин понимает как судьбу, неизбежный итог духовного упадка Европы. «Нам изменила сила четкого действия, потому что мы утратили способность верить». Всё остальное неизбежная кара, которую невозможно отвести внешней мобилизацией.

Протест в виде пассивного неучастия тоже не состоялся бы. Жизнь имеет свои способы втягивать в колею даже самых упрямых. Но вот переделать мир – это возможно в какой-то мере удается, если имеешь достаточно безумной решимости. Не вставая ни на одну из политических позиций, Грин своей литературой ведет осязаемую войну, непонятную со стороны. Без нее он бы «чувствовал себя лично виноватым в каждом случае […] несправедливости». Он живет как на фронте, его комфортабельная лондонская квартира окоп, где можно кратко передохнуть. В «Монсиньоре Кихоте» добрый священник, мягкая душа, тверд в одном: «Понтий Пилат был дурной человек. Мир почти канонизировал его за то что он держался нейтралитета, но нельзя быть нейтральным когда дело доходит до выбора между добром и злом». Беспартийность и захваченность борьбой, отказ от мобилизации и фронтовое существование обусловливают и обеспечивают друг друга как две необходимые стороны одного целого.

Сердечная и художественная логика действия не только не поддается формулировке на идеологических языках, но для самого писателя не понятнее чем инстинкт и интуиция. Вражда и симпатия вспыхивают по личному поводу непосредственно и не рассуждая. Тем сильнее любовь или языческая ненависть, не смягченная никаким либеральным гуманизмом. Не было недоразумением, когда писатель и сам вызывал к себе такую же ненависть, например со стороны бывшего президента Гаити, чье правление описано в романе «Комедианты», 1966-й. «Я горжусь что у меня были гаитянские друзья, мужественно бившиеся в горах против доктора Дювалье, однако ведь и писатель, – мстительно радовался семидесятишестилетний романист, – тоже не так беспомощен, как себя обычно ощущает, и перо не хуже серебряной пули способно пролить кровь». Слово не прямо, но решительно сказывается на действительности. «Литература способна оказывать гораздо более устойчивое воздействие чем религиозное учение»[199]. Кто вправе ее судить. Писатель так или иначе отвечает только перед совестью.

Грин понимает слово как свое единственное дело в мире. Секретная работа во время войны, когда он почти ничего не написал, оказалась хотя и тоже своего рода бегством, но уже в дурном смысле «бегством от реальности и ответственности», когда «для романиста его роман единственная реальность и его единственная ответственность […]. Как человек, страдающий от джу-джу (африканская болезнь, вызванная колдовством), я должен был вернуться в свою собственную область чтобы выздороветь». Вынужденным литературным простоем военных лет («то, чем я был занят в годы войны, не было настоящим действием»), писательской заржавелостью, rustiness, Грин объясняет то, что его первый послевоенный роман «Суть дела» (The heart of the matter, 1948) сработал не так, как был задуман. Читательской массе нравился центральный персонаж, полицейский Скоби, добрый человек, который, не сумев распутать узлы, решает что должен избавить ближних и самого Бога от своего присутствия и от своей грешной жизни. Грин не хотел вызвать к Скоби такое сочувствие и думал в истории своего героя о пороке жалости, когда она подменяет собой любовь. «Жалость в отличие от сострадания жестока. Жалость разрушает. Любви грозит опасность, если поблизости шныряет жалость». Любовь открытие Другого, тогда как жалость снова делает другого вещью, предметом опеки, глядит сверху вниз (Аверинцев в послесловии к «Силе и славе»). Оден писал в статье «Ересь нашего времени»: «Как Бальзак снова и снова возвращался к жадности, а Стендаль к самолюбию, точно так же, книга за книгой, Грэм Грин анализирует грех жалости, эту скверную пародию на любовь и сострадание, столь привязчивую и губительную для чувствительных натур. За жалостью к другому таится жалость к себе, а за жалостью к себе прячется жестокость. Чувствовать сострадание к людям значит уравнивать себя с ними, жалеть их значит ставить себя над ними, а с этого возвышения шаг к камере пыток и к исправительно-трудовому лагерю короче чем мы думаем»[200]. Скоби был призван показать что жалость может быть маской гордыни. «Скоби неизбежно должен был кончить самоубийством. Мысль спасти даже Бога от собственной личности была последним витком его разнузданной гордыни. Скоби пожалуй следовало выступить скорее героем жестокой комедии чем трагедии»[201]. Успех «Сути дела» был поэтому неприятен Грину. Публика увидела в Скоби почти мученика, жертву черствости жены. Читатели, «особенно женщины и лица священного звания», исповедовались автору как раз в тех переживаниях беспомощной жалости, которые он хотел отодвинуть, обличив в своем герое.

Недоразумение, возникшее между писателем и аудиторией, объяснялось однако не только пятилетней отвычкой от формы романа. В «Сути дела» впервые обозначилось трудное гриновское понимание христианства, которое впоследствии всё больше тревожило католических иерархов, церковных идеологов и таких верующих друзей писателя как Ивлин Во, заставляя их чуть не с каждым новым романом Грина заново ставить под вопрос его принадлежность к Церкви. «Можно ли о человеке, столь влюбленном в сомнение, действительно сказать что у него вообще есть какая-то вера». Сходные вопросы, не только на Западе, задавали о романах «Конец любовной связи» (The end of the affair, 1951) и особенно «Ценой потери» (A burntout case, 1961). Понятно, что критике, не желающей брать на себя лишний риск, остается в качестве единственного бесспорного кредо ускользающего Грина то, которое следует из его принадлежности к католичеству. Разве оно не предполагает регламентации духовной жизни. Или Грину удалось найти себя как раз на самых торных путях мира?

Чтение «Монсиньора Кихота», книги семидесятивосьмилетнего Грина, не дает приветствовать в нем «еще одного отступника от христианства». За два года до выхода этого романа во второй части автобиографии Грин цитировал свое письмо Ивлину Во начала 1960 х годов: «Если люди так опрометчивы, что считают эту книгу [тогда речь шла о «Ценой потери»] отказом от веры, то я тут ничем помочь не могу. Возможно, они удивятся, увидев меня на литургии». Отказ был только от роли католического писателя («я не католический писатель, а писатель, которому случилось быть католиком»), от духовного водительства, от душеспасительной помощи людям («к чему же тогда священники?»).

В годы между «Сутью дела» и «Концом любовной связи», когда Грин был «загнан и измучен» людьми, разрушенными религией, он переосмыслил христианство. «Мечта о вере как безмятежном океане ушла навсегда; вера стала казаться мне бурей, в которой везучие идут ко дну и гибнут, а невезучие выживают и их, разбитых и истекающих кровью, выбрасывает на берег. Человек добрее меня смог бы найти себе дела на целую жизнь у края этого жестокого океана, но мой собственный жизненный путь не давал мне надеяться на то, что я хоть сколько-нибудь сумею кому-то помочь. Я не обладал апостольским призв