Слово и событие. Писатель и литература — страница 65 из 71

(104) [Молчание золото. Гарантией (золотым обеспечением) слова должно быть молчание.]

(105) Прекрасно есть коммуникабельность. [Нет никакой некоммуникабельности за исключением одной: некоммуникабельности между мною и мною самим.] Слова в порядке; люди просто не хотят понимать никого. (106) <Нет воли общаться, только перекликаться с единомышленниками.> (107) Адские бездны у каждого за кромкой вежливости.

(112) <О том, как спокойны многие в тюрьме>

(113) Верую в мир психоанализа.


(124) <Но чтобы общаться, надо выйти во «вселенную».> Только через текст, т. е. через исповедь, т. е. только для человека, погрузившегося во вселенную, в бездонность другого, может совершиться приобщение. Один на один с произведением, один на один с другим, – с другим, который даже не подозревает об этой попытке приблизиться к нему, не знает, что по-настоящему, глубоко понят: так мир пишущего становится миром читающего.

(125) Помогает ли мне то, что я пишу? По мере письма отбрасываю текст. Хорошо, если кому-то поможет.

Заключаю о других по себе. [Я констатирую, что нуждаюсь в любви, чтобы жить. Заключаю отсюда, что другие люди, чтобы жить, нуждаются в любви.] (126) Имею я право разбираться в себе? Вот и выбрасываю всё в литературу. (127) [Мир литературы, мир бессилия, мир полумрака между силой и слабостью. Нужно действие, т. е. забвение; или высшая ясность, то есть религия. Литература не бегство. Действие хотя бы бегство. Я жалуюсь на бессилие, я знаю зло, от которого страдаю, я описываю его, не достигаю его глубинных истоков. Как только я говорю себе, что эти страницы возможно будут опубликованы, их истина портится. Они становятся фальшивкой. Эти интроспекциии не имеют значения, стерильны, вредны. Это не то знание, что выводит на правильный путь, оно не пробивается к свету.]

Разбираюсь в себе. Меня бранят: ты нас забыл. Но если бы я был силен, то помог бы… Знают мою слабость, ранят и укалывают.

Хотел бы всю жизнь прожить в комнате больницы…

(130) Страхи страшнее армий. Вся жизнь – angoisse.

Убивают врага, как бы магически убивая смерть. (131) <Как Розанов: евреи изобрели любовь… чтобы смягчить смерть любовью, чтобы убивать мягче, чтобы убивать ритуально.>


(135) От всего устал: от театра, от известности. … [Я говорил себе, что нужно жить] Устал. <Вставал утром – и через несколько минут валился, как свинцовое пальто. «Черное солнце меланхолии»>.

(136) <Но> – [А потом, внезапно эта радость, о которой не могу ничего сказать, кроме того, что она бессмысленна.] <Раньше он угашал эту радость: к чему? что бы это могло значить? нет причин радоваться. Но сейчас,> [(на этот раз) всё так, как будто я понял что радость это дар неба, как благодать, необъяснима, но очевидна, достоверна]. (137) … [Внутреннее обновление, освобожденная и помолодевшая душа.] Если я изменяюсь, я изменяю мир.


(141) Не буду писать драм, только развлекаться; вообще бы не надо писать, но я литератор… [Литература, лишь отвлекающее средство.] Во сне я не сломал стену, не перебрался через нее: я стал ее обходить: [я говорю, говорю, это позволяет мне больше ничего не делать. Литература облегчает мне жизнь, это некое алиби, она оправдывает мое бездействие…]


(144) Я не враг социализма, [я против того, что из него сделали; против того, что сделали из него русские: социализм обязан банкротством единственно только им.]

(149–150) Люди склонны смешивать перемену состояния или ситуации с якобы сущностной переменой. Буду ли я в состоянии раздражения, здоровья, болезни, благополучия или тревоги – всё это в сущности внешнее для моей самости. Точно как актер, который остается один и тот же за своими разными ролями».


(183–185) Мир является всем в разных видах, есть разные системы выражения, разные языки. И в каждом как бы уже есть написанным огромное главное произведение, к которому приближается всё, что здесь создается.

Когда философ философствует, когда художник рисует, первый философствует о философии, второй размышляет о живописи. Философствование и живопись – два вида вопрошания в двух формах мысли.

Для меня автор это человек, который мыслит при написании своих драм и комедий точно так же, как, философствуя, мыслит философ. В то же время авторское драматическое произведение есть как бы раздумье о драматическом произведении вообще. Театральный диалог, театральное движение это собственно способ исследования драматургом реальности, исследования самого себя, способ понимания и самопонимания.

Язык литературы, особенно язык драматической литературы не иллюстрация к какому-то другому вышестоящему языку, популяризацией которого являлся бы театр. Конкретная мысль, образная мысль, мышление в событиях и движениях так же полноценны, т. е. они такой же, ни более ни менее, исследовательский инструмент, как понятийный дискурсивный язык… Самым богатым, самым нагруженным по смыслу часто оказывается именно язык художественного творчества; он не только не обусловлен никакой внеположной ему мыслью, которая стояла бы над ним и которой он должен был бы лишь следовать, но, напротив, часто именно язык художника приводит в движение, зарождает мысль других, и именно он создает новые способы видения, новую ментальность.

Идеология, социология, эстетика питаются произведением искусства. Нет философии культуры без самой культуры. Нет философской теории без живых примеров душевной жизни, какими служат художественные создания. Их авторам не было необходимости знать или учитывать прошлые формы опыта. Иначе в мире не появлялось бы ничего нового. И это новое, помимо того что оно есть познание определенных реальностей, есть в то же время конечно и созидание, коль скоро всякое познание, всякая встреча с миром есть проекция Я на ту материю, какою является мир, – проекция, а стало быть образ, формирование, архитектура. Никаких идей, которые стояли бы за художником или над ним и которые он должен был бы зримо воплотить, пожалуй, нет. По существу у поэта все идеи впереди как некие возможности или живые ростки, которые распускаются, развертываются по-своему, как велит их природа, как велит своеобразие творчества, представляющего собой конкретную автономную мысль, одновременно и исследование и построение мира. Целый мир выстраивается или раскрывается по мере того как художник пишет и осмысливает его.

(186–187) <Да, он строит свой мир, следуя своим интересам, etc. Но ведь, в конце концов, даже математика, физика – отражение не чистой реальности, а всегда – [в соответствии с умственными ресурсами людей, с устройством их ума; тем не менее, они относительно «абсолютны», объективны.] Другое дело – когда в дело вмешивается грубый интерес, вульгарная страсть, аффективная, политическая, социологическая интерпретация.>


(188) Новый роман отнимает у меня свободу воображать, замыкает в свой воображаемый мир; нет перспективы для воображения.

Истина… разве что сон во сне.


(206–207) Хотят утопить произведение, растворить его в контексте, уничтожить. Если не знать, что произведение неуничтожимо, то впору уж кричать караул! Убийство!


(207) Запад думает, что любовь – это обладание. Нет, это скорее отдавание.

Французы не знают такой любви, поэтому они так эгоистичны и стерильны в своей политике.


(210) Откуда в человеке вина: он еще не знает, хочет ли он на самом деле жить. [Сейчас или всегда, если я живу, то это потому, что моя воля не существовать перекрыта, подчинена жажде существования. Обе эти воли в непрерывном конфликте, в этом-то конфликте коренится та драма, та тревога, что наполняет мою жизнь беспокойством, нечистой совестью, чувством вины. Счастливый человек это человек, любящий жить, жить без задних мыслей, его не преследует мысль о смерти, он не одержим ею и поэтому она его не страшит. Умру ли я так ничего и не узнав, не поняв?

Агрессивность против индивидуального «я» (если можно так сказать), отрицание этого личного я представляется мне запоздалым плодом, осознанным или нет, двух принципиально коллективистских, антиперсоналистских тенденций этого века: нацизма и левого тоталитаризма (такого, каким он был реализован в истории)… Если индивидуальное Я это иллюзия, что же помешает мне его уничтожить, разрушить, презирать, убить этого человека, посадить его в тюрьму?]


(211–212) Все отрицатели индивидуализма сами отчаянные и разнузданные индивидуалисты, одержимые патологической волей к власти, безудержным желанием проявить, утвердить себя, поглотить или покорить других, чтобы выжило только одно их гипертрофированное Я. Всё должно погрузиться в обобщенную безличность, в коллективное бессознательное – кроме Я, не терпящего присутствия других и желающего вытолкнуть их из себя.


(212) Всякий человек – это вот tourbillon [вихрь, водоворот.]

[Я до такой степени настоящий, что не могу ускользнуть от самого себя. Я организую себя. Я тот, кто таким образом организует меня, располагая по-другому те же материалы.]

<1980-е>

Нобелевская лекция Генриха Бёлля[216]

Бёлль объявляет слушателям, что собирался говорить о литературных связях между Россией и Германией, но вспомнил, что уже много писал об этом и между 1966-м и 1968-м годами готовил документальный фильм о Достоевском, написал доклад на эту тему, который вошел послесловием в издание Толстого. Он останавливая внимание говорит о множестве неучитываемых вещей в мире, в которых может гнездиться поэзия, описывает подробно свой стол, пишущую машинку, листок чековой книжки. На ней 32 непонятных цифры. Ради денег, золота, счета западная цивилизация, западный разум, «наш тотальный разум», разрушил культуру американских аборигенов.

Для поэзии воды и ветра, буйвола и зеленого луга, в которой воплощалась их жизнь, была в запасе только насмешка – а теперь мы, цивилизованные обитатели Запада, в наших городах, конечных продуктах нашего тотального разума, ибо по справедливости приходится сказать: мы себя не пощадили, – начинаем немного чувствовать, что на самом деле представляет собой поэзия воды и ветра и что в ней воплощается.