Церковь гналась за разумностью, приучала народы к ненужной и неисполнимой мелочной морали катехизиса и забыла о Воплощенном.
Примерно двести цифр, которые я в строжайшем порядке, группа за группой, с несколькими шифрами в придачу, должен хранить в голове или по крайней мере на бумажке как доказательство моего существования, не зная как следует что они означают, воплощают в себе немногим более чем два-три абстрактных требования и подтверждения существования, имеющих силу для бюрократии, которая не только выставляет себя разумной, но разумной является. Мне не остается ничего другого как слепо доверять ей, к чему меня всё и подталкивает. Не следует ли мне ожидать, что разуму поэзии будут не только доверять, но и укреплять его – не тем, что оставят его в покое, а тем, что заимствуют от него частицу его покоя и его гордого смирения, которое всегда может быть лишь смирением перед униженными и никогда – смирением перед вышестоящими. Уважение кроется в нем, почтительность, справедливость и желание узнавать и быть узнанным. Не собираюсь формулировать здесь новые литературные миссии и их носителей, но думаю, что в духе поэтического смирения, почтительности и справедливости должен сказать, что вижу много сходства, большие возможности сближения между чужим в смысле Камю, отчужденностью кафкианских персонажей и воплощенным Богом, который тоже остался чужим и – если отвлечься от немногих темпераментных срывов – был тоже замечательно учтивым и ответчивым.
Бёлль не согласен с однозначностью политической борьбы против раз навсегда установленного врага, против тех на Востоке, кто сосредоточившись на проблеме своей несвободы не понимает необходимости антивьетнамских протестов.
Сила нераздельной литературы не в нейтрализации одних направлений другими, а в международности сопротивления, и это сопротивление немыслимо без поэзии, воплощения, чувственности, силы воображения и красоты. Новое манихейское иконоборчество, которое хочет отнять у нас ее, которое хочет отнять у нас всё искусство, обеднит не только нас, но и тех, ради кого оно делает то, что, как ему кажется, оно должно делать. Никакое проклятие, никакая горечь, даже никакая информация об отчаянном положении того или иного класса невозможны без поэзии, и даже для того, чтобы проклясть ее, надо сначала довести ее до своего сознания. Почитайте хотя бы внимательно Розу Люксембург и посмотрите, какие памятники Ленин велел поставить прежде всего: первый – графу Толстому, о котором сказал, что до сочинений этого графа в русской литературе не было крестьян, а второй «реакционеру» Достоевскому. Для самого себя – выбирая аскетический путь преобразования – человек может отказаться от искусства и литературы. Но этого нельзя решать за других, не доведя сперва до их сведения или сознания, от чего они должны будут отречься. Отречение это должно быть добровольным, иначе оно будет лицемерным предписанием наподобие нового катехизиса, и снова целый континент, как континент «любовь», будет осужден на опустошение…
Всем, что я сказал – разумеется, только в самых общих чертах – о смирении, я обязан не религиозному воспитанию или старой памяти, потому что там, когда говорилось о смирении, имелась в виду приниженность, а раннему и последующему чтению Достоевского. И именно потому, что важнейшим литературным поворотом я считаю международное движение к бесклассовой или уже не обусловленной классовой принадлежностью литературе, открытие целых областей жизни, которым навязано принудительное смирение, которые объявлены местом человеческой свалки, – именно поэтому я предостерегаю от разрушения поэзии, от манихейской пустыни, от иконоборчества слепой – так мне кажется – ревности, которая выбрасывает ребенка, даже не дождавшись, когда ванна наполнится водой.
<1980-е>
Роман Г. Бакланова «Июль 1941 года»
В июле 1941-го года крупное соединение Красной Армии перешло в наступление. Успех, который мог привести к самым неожиданным последствиям, был бы обеспечен, если бы наступление было поддержано другими соединениями фронта. Однако оказавшееся некомпетентным вышестоящее командование отдает стереотипный и в то же время неожиданный по своей неоправданности приказ – стоять на месте. Соединение несет тяжелые потери и попадает в окружение. Затем, оставив в немецком тылу заградительный отряд, оно начинает пробиваться к фронту. Таков сюжет нового романа Г. Бакланова.
Через воспоминания героев другая историческая полоса выступает в романе: предвоенные годы, когда случилось многое из того, что впоследствии сделало таким драматическим начало войны.
Панорамность, обстоятельность, жизнеподобие, свойственные впрочем всей советской военной литературе последних лет, роднят роман Бакланова со знаменитым толстовским романом. Но то, что в «Войне и мире» было бы бесстрастным описанием, раскрашено теперь яркими цветами моральной оценки. Характеры и картины, которые в романе Толстого ненавязчивы и загадочны как сама природа, естественностью и миром и правдивостью учат терпению и мудрости, готовят глаз к истинному видению, у Бакланова заставляют читателя резко сочувствовать, ненавидеть, презирать. То, что у Толстого было бы содержанием самим по себе, у Бакланова служит иллюстрацией для двух важных истин: цени друга своего не меньше чем себя самого, не предавай его; не береги тело своей больше чести своей. Они неоднократно прямо излагаются, потом повторяются в распространенном рассуждении, наконец поясняются иносказаниями, образами и картинами.
И, как после взволнованной проповеди того и следует ожидать, в душе читателя устанавливается после прочтения романа суровый цепенящий покой. Суета мирская отходит, мысль о смерти, страдании и искуплении заставляет замереть и сосредоточиться. Торжественная строгость охватывает.
Роман Бакланова характерен вниманием к глубинным, сердечным причинам человеческих поступков. Писатель охотно показывает, как инертность старости или неопытность молодости, стадный инстинкт или звериный страх, беспричинная доброта или неразумная злоба решающим образом меняют течение событий. Но к примерам иррациональных, подсознательных побуждений человеческого сердца, которые сказываются на общественном поведении людей, читатель мог бы добавить еще один: пример самого автора. Потому что суровость и жесткость, которые всегда отличали писательскую манеру Бакланова, очевидно неслучайно в этой самой психологичной из его вещей проявились с особой силой. «Июль 1941 года» есть собственно длинный перечень смертей, роман о том как поток плоти, жизни, молодости, силы, красоты достигает роковой черты, за которой вечность и небытие, и переступает ее. Смерть застигает одного здесь, другого там; она будто спешит, торопится сделать свое дело; она жадна, она нарастающим темпом поглощает жизнь за жизнью. Иногда действие захлебывается в изобилии смертей как хлебопекарный автомат, не успевающий справиться с наплывом теста. Роман не только говорит о жестоких вещах, он жесток сам. Исхода, разрядки чувству подавленности, которое вызывает вереница смертей, нет. В случаях подобной односторонней насыщенности литературного произведения определенным эмоциональным содержанием мы вправе говорить о бессознательном перенесении в него психологических комплексов автора.
Написан роман простым, незатейливым языком, часто строем разговорной речи, и часто, как опять же это бывает в разговорной речи, плотно, грубо, веско падают в одну точку несколько синонимов кряду там, где сложность подлежащей выражению идеи бросает вызов литературному словарю. Кстати, последний обогащен в книге двумя-тремя новообразованиями, но не ради колорита или точности описания, а в связи с той же свойственной разговорной речи размашистостью.
Роднит Бакланова и с Константином Симоновым использование художественного приема забегания вперед. «Но капитан Новиков не мог тогда знать, что через 15 минут он будет не в своем блиндаже, а в снарядной воронке, и не ординарец Петька, который к тому времени будет убит, а рядовой Васюшкин будет поить его чаем с трофейным сахаром». Прием этот, не замеченный у Толстого, придает живость и интерес описанию.
1966
Писатель и литература[217](о романе Владимира Маканина «Герой нашего времени»)
У русской мысли два крыла, хромое философии и сильное поэзии. По литературе мы узнаём, что с нами происходит. Она называет наше место в мире и определяет будущее. Роман Маканина о подпольном писателе показывает настойчивую мысль о нашей ситуации, он надежный инструмент для узнавания себя. Увлекает захваченность этой мысли потоком событий. Ему надо подчиниться, окунувшись в странный сильный процесс. В настоящем увлечении наблюдатель кончается. Если, что бывает крайне редко, он всплывает снова, то уже неузнаваемо другой, в трезвом бессилии, с отрешенным знанием бесполезности суеты. Становится много что видно и много что сказать, лишь бы хватило терпения.
К сожалению, инерцию литературности всегда трудно пересилить. «Оседлать интонацию», так она называется. Сплошное литературное смещение (и слово «ирония» здесь ничего не объяснит) лишает написанное шанса стать классикой, девальвирует меткие наблюдения, которых оказывается много до пересола: из-за неуловимости прямой цели они отходят в статус орнамента. С другой стороны, сама эта своевольная до вертлявости пластика становится героем, персоной, действующей силой романа, и схватка с самим собой делает работу автора серьезной как поединок на виду у всех.
Герой писатель идет вместе со всем населением в общем эксперименте страны, в которой отмена совести узаконена примерно так же, как семьдесят лет назад отмена религии. С ним как пустившимся в такой эксперимент происходит много эпизодов. Характерным образом по разным причинам его не может задеть крайняя беда; это подчеркнуто погружением всего с самого начала в один цвет времени. Можно назвать стиль Маканина кошмарным реализмом. Письмо интимно до стыда, которого после отмены совести не надо бояться; голая откровенность смягчена только общей серостью человеческого стада. Ночь широко открывает двери сладости, женщина, универсальная валюта, сонно податлива, она и ее расширение, квадратные метры теплого жилья, окутывают всё видение. Чувственность уверенно правит, так что шумные перипетии демократического переворота оказываются только ее пикантным заострением. Таково административное творчество разымчивой поэтессы Веронички, одного из лучших образов в портретной галерее, главном художественном достижении романа, всего больше служащем его основной работе, духовидению. Вечная женственность душа мира, и высота духа измеряется всегдашней готовностью биться за постель. Ночное расплавленное сердце, всё проглатывая, сплавляет всё со всем в