нашем мире. Вне его есть другие, жесткие миры, которые однако прокляты и оставлены вне оценок.
Кошмар собственно всё, но в нашем мире подчеркнута единственная важная граница. Она проходит между дном (сном) и ямой. Непишущий подпольный Писатель, говорящий в романе «я», живет на самом дне, но убьет, не только умрет, чтобы не оказаться в яме. В яму например скатились демократы первого призыва, оказавшиеся достаточно глупыми чтобы не догадаться, какие ниточки дернули их наверх.
Подпольный писатель задет новой властью не меньше чем старой. Каждое его движение вязнет в плотной горечи, не оставляющей места для обиды. Он конечно не такой чтобы просить себе долю в новом распределении, но горечь от неполучения того, чего сам он не стал бы брать, у него не меньше чем у всех. Острая заинтересованность дележом, в котором он не хочет участвовать, тоже странным образом остается; и обида и желание расправы у него не меньше чем у занятых прямой дележкой. Отстраненность и переполненность грустью не мешает всё равно считать обиды. Для растравы писатель, не имея определенного места жительства, зарабатывает себе на кусок хлеба, не больше, стережением чужих больших квартир.
Наблюдения над жизнью копятся для предъявления. Кому? Писатель давно перестал писать. Он понял что инстанции, которой можно было бы пожаловаться, нет. Его поведение похоже на голодовку протеста против отсутствия этой инстанции. Ею могла бы быть совесть, которой давно не слышно. Весь роман развертывается как накопление жалоб, в одном ряду и крупных и самых мелочных, на личном счете. Их множество заведомо беспредельно. Человек с голодными глазами уже не ждет что его накормят, он заворожен умножением обид. Это становится его пищей. Он страж-самостав на вечной службе при стихии несправедливости.
Новое в лишнем униженном и оскорбленном человеке способность неожиданно сильно ударить. От Достоевского, взявшего вину мира на себя, писатель возвращается к Пушкину, дравшемуся с обидчиком. Под сплошным потоком сносимых со всех сторон обид спорадические вспышки гнева похожи правда скорее на срывы. Только прекращение жертвенной совестливости налицо, говорить о достоинстве, умеющем постоять за себя, пока нельзя.
«Философия удара» выглядит странно и приложена явно искусственно к переусложненным, перехитренным манипуляциям писателя, в котором слишком много мудрости и тонкости. Удар кулаком в лицо, ножом со спины в сердце слишком явно символ меткой фразы, он невещественный. Он имеет смысл лишнего напоминания о возможности русского бунта. Бессмысленного и безобразного, трезво соглашается Маканин. Сила подпольщика не в его крепкой руке, потому что всякий раз он так или иначе оказывается снова унижен, а в правде земли. Рецепт ударь, разрешение себе импульсивного размаха обозначает мечтательное расставание с интеллигентщиной, понятой хрестоматийно как безысходная рефлексия. Импульсивный удар надеется сравняться, быть со всеми. Народу приписывается способность к освежающей безотчетности.
Машина времени, несущая и повертывающая людей, его темный густой поток в большей мере герой романа чем я писателя, при своей текучести собственно номинальное. Из потока, несущего в яму, должен вырваться удар – меткая фраза или кулак. Крепость кулака объясняется двадцатилетним печатанием на тяжелой пишущей машинке. Надежда вырваться остается неуверенной. В самом себе Писатель знает столько косности, что одной ее хватит на обеспечение потока. Упоение процессом уже слишком далеко зашло. Философия удара как сути мироздания, воспоминания о гераклитовской молнии, которая правит миром, фантазии об усилиях мысли скатываются до судорожных пьяных ударов кулаком в лицо обидчика и ножом в спину. Мы слышим последние хрипы и всхлипы надежд на восстание, которые когда-то шевелились при чтении книг. Теперь они стали ёрничеством. Всего чище надежда сохранилась только в культе меткой лексики. Так пленники в платоновской пещере, скованные по рукам и ногам, неспособные повернуть голову и увидеть что-то кроме экрана, оттачивают способность распознавать тени вещей. Литература, чья мертвая хватка не отпускает непишущего писателя, составляет более благородную часть главного занятия современного человечества, гадания на слове. Писатель живет тем, что нанимается сторожить квартиры. Он хранитель языка, дома бытия по Хайдеггеру, которого он в подопечных квартирах читает. Дом оказывается каждый раз чужой. Интимная магия женщины отходит на второй план, всё решительнее сливаясь со сном.
Так мы перечислили основные элементы маканинского пейзажа. Действие романа, и это хороший авторский прием, заключается в высвечивании наплывами отдельных деталей. Тогда они достигают пронзительной, сомнамбулической близости и лопаются, частично оттесняя кошмар, из-за чего, роман этим увлекает, поле зрения просветляется, цвет времени меняется. Не высвечивается только дно, оно имеет вязкие свойства родного болота. Обтекающее, липкое не отпускает, к концу романа совсем застилая глаза, потому и не дает взглянуть на себя. Зато всё остальное, увиденное правда через одну и ту же оптику дна, выстраивается в выставку большей частью удачных шаржей, особенно из коммунального быта. Писатель дружен с художниками и кстати считает истинным дарованием не себя, а своего младшего брата, который превосходил Зверева, но был затолкан, «российский гений, забит, унижен».
Портретная галерея охватывает всю новейшую типику. На первом месте стоит демократия, образ которой поверхностен. Образы здесь, как к сожалению и в большинстве тем за исключением литературы и отчасти женщины, почти не идут дальше актуальной мифологии. Тем более что писатель соглашается сползать вместе с демократами в распущенность, у него тоже нет и намека на понимание что демократия это прежде всего общее согласие на законный порядок, главное достоинство и первый долг власти сопротивление толпе. Угасающие мечты об ударе и усилии характерным образом делают ставку на шок, встряску, прорыв и далеки от задачи поднимать. Вместе с демократами писатель понимает подъем только в свете идеала, одновременно разоблачая все идеалы в лживости. Настоящий смысл происходящего усматривается писателем в литературе.
Её существо проясняется по мере того как он с болью выбивает ее из себя как пыль из ковра. Удары по себе тут действительно сыплются со всех сторон. Литературное образотворчество пародируется в навязчивой, липкой мимикрии зыбучего я под всех встречных. От самого себя это я прячется, не называя себя по имени, в протеическом Петровиче. Имя имеет гениальный брат писателя, художник, который уже не присутствует в этом мире, давно погрузившись в ад и ужас. Писатель зацепляется за всех, всё подцепляет и волочит за собой бесконечную цепь зачатий. Новый Чичиков, он болезненно просачивается повсюду, блудливо вползает во все шкуры, не упускает, не отождествив себя с ним, ни одного героя литературы и современной мифологии от Пушкина и Раскольникова до лица кавказской национальности и Венедикта Ерофеева. Писатель одержим неодолимым желанием отметиться во всех ярких ролях от преследуемого до убийцы, не пропустив самоубийцу. Он проигрывает себя подследственным всемогущего КГБ, бомжем, жертвой психиатрии; писательским вчувствованием он наскоро побывал везде, о чем пишут и слышат, и во всякой постели, к которой всегда оказывается короткий шаг, как потянуться к сигарете или к пишущей машинке.
Наблюдатель, вживающийся во всё что видит, вечен и обеспечен от беды. «Я с этой стороны вполне самодостаточно – оно живет, и всюду, куда достает его полупечальный-полудетский взгляд, простирается бессмертие, а смерти нет и не будет. А если есть бессмертие, всё позволено». Половинчатость здесь из-за примеси этого позволения, делающего печаль и детство лукавыми. Бессмертие простирается не ими, а литературой. Вседозволенность наказывается душевредной необходимостью вглядываться в любую наглость, невольно заражаясь ею. Места, в которые всматривается писатель, не случайны. Бессмертное я возникнет например там, где ожидается появление состоятельных господ. Оно заботится о живописном разнообразии впечатлений.
Важно становится, мы сказали, там где высветляется понятие литературы и слоя, несущего ее в России, подполья. Подполье выше тех, кто устроился, и тайно ревниво выверяет при встрече с ними свое превосходство. Власть в облике нищеты, подпольный Писатель ценит вольтову дугу мгновенных перекрещений с высшими. Две силы тогда угадывают друг друга. Тайная власть таким образом всегда открыта для союза с явной, но дневное могущество явной силы слепо, не слышит предостережений, и пророк снова молча уходит на свое дно. Он еще увидит оттуда, как в очередной раз неизбежно сменится сцена, успеет заглянуть, заказывая себе встречи, в любой дом.
Некрасивый усталый нищий народ, мелкий угрюмый люд, выпитый пространством, для подпольного писателя в духе народничества весомее и богаче блестящей пустоты верха. Старого волка задевают правда зубы молодых дельцов, но опять же не очень, потому что в отличие от них он знает, как точит время. Он огрызается, ударяя, только когда ему грозит яма, чтобы вернуться на дно. Удар спасает от ямы как паспорт от задержания, как шпага и дворянство некогда избавляли от телесного наказания. Удар знак благородства, (духовного) аристократизма. Он копится как импульсивная реакция на страх ямы. Поскольку удар символ мелкого слова, он равносилен писательскому удостоверению в кармане, т. е. праву идти дальше наблюдателем по жизни. Животный страх оказаться на общих основаниях прочерчивает границу писательского мира и остается соответственно неосмысленным.
Выживание подполья обеспечено неизбежными ошибками всех кто приподнялся над дном. Независимой уверенности в себе у подпольщика нет, отсюда его потребность рационализировать. Мир делится на мы, вы и они; мы честные и держим фронт, бьемся на дуэли; они предают, погнались за славой и т. д. Решающей разницы уровня, которую можно было бы ощутить как тон и цвет, не получается, от высших сфер подпольщика отделяет всё-таки своего рода партийность, требующая усилий для поддержания своего статуса. Смертельной угрозой становится поэтому подозрение в нечистоте отстраненности, оно вызывает смерт