ельную панику. Писатель должен убить в себе свою смерть. Для этого нужно убить другого, кто слишком к нему приблизился и может вырвать его тайну.
Тайна писателя в том, что хотя он давно ничего не пишет, он остается литератором, т. е. доносчиком. Он божественный шпион. Это жало у него вырвет тот, кто перехватит донос и отнесет его в человеческие инстанции. Предполагается, в порядке всё той же мифологии, что такие инстанции существуют в могущественных органах безопасности, неустанно готовых выслушивать доносы. Писатель боится оказаться доносчиком как удара в свое сердце. Он тоже сообщает. Инстанция, которой он доносит, это как минимум суд истории. Если окажется, что литература это всего лишь цепочка сообщений от людей к людям, если сообщения образуют замкнутую цепь и тайна слова иллюзорна, это убьет литературу и писателя. Слово с самого начала было задумано как сакральное. Человеческое сердце будет взрезано для сохранности этого сердца литературы.
Безнаказанность убийства, номинально объясненная смутой в стране, логически обеспечена главным героем романа, литературой, которая имеет право подавить человека, чтобы сохранить свой статус божественного доноса. Главное сообщение литературы божественным инстанциям именно это, что человек заряжен убийственным ударом. Здесь больше чем пророчество временной гражданской войны. Очистительное убийство как освобождение от кошмара человеческого взаимодоносительства останется потребностью литературы. Литература не может без этого очищения. Она требует жертв. Пока инстанция, которой она несет свое сообщение, молчит, она скорее сама возьмет на себя суд чем кому-либо отдаст его. Во всяком случае она не признает другой инстанции над собой чем молчание.
Мощная сила литературы не приняла государства, системы, вообще человеческого устройства. Она схватила себя за руку, запретив себе какое бы то ни было участие в устройстве. Тайна ее мощи остается в темноте. Под ней злая, яростная почва. Соль России мужик, старый мститель, каким благодаря своему удару стал писатель. Рядом с ним всевластный богач, прячущийся за телохранителем, прозрачен и жалок. Решать будет не он. Роман помогает вглядеться в решающую силу страны. В ней проступают очертания божественного омбудсмена с его тайным доносом. «Я выглядел для них Писателем, жил Писателем. Ведь знали и видели, что я не писал ни строки. Оказывается, это не обязательно».
Может ли слово оказаться еще и чем-то другим, не только сообщением и не обязательно доносом? Оно, мы уже слышали, удар правящей молнии. Странным образом у писателя оно однако должно сообщить даже и о том, что оно такой удар. Шанс ударить молча для слова Писателя исключена. Меткость всегда должна быть отмечена нарочитостью броского слова или комментарием извне. Из слова как сообщения писатель не выбирается.
Однако свой дом ему не дается. Он зря обрадовался отписанной банкиром квартире, подарок оказался обманным. Очистительное ритуальное убийство оборачивается адом. Вдруг среда ожесточается. Толпа нюхом почуяла убийцу в своем мирном болоте и начала травлю. Писатель, прежде весь свой, теперь оказался чужой. Он выдал свою непринадлежность системе взаимосообщений, вышел из системы межчеловеческих привязок, высветил себя небесным шпионом.
Внезапно всё становится серьезно и важно. Хорошо, что можно довериться Маканину. Его кошмарный реализм не допустит подмалевок. Он честно пытается досмотреть, чем всё кончится, когда связь литературы с высшей инстанцией, реальной и воображаемой, оборвалась. Новый, страшный предел вырисовывается сразу: потеря опоры. Писатель встречает ужас хуже смерти и здесь его главная схватка. Поединок с врачами и санитарами лечебницы для душевно-больных только ее почти комический символ.
Главной схватки писатель не выдерживает. В безумие он отправляет брата. Сам он героическим напряжением воли сохраняет кроху гаснущего сознания, чтобы в последнюю минуту вынуть из кармана свой писательский билет, меткий удар. Правда Маканина в том что здесь, на пределе ума, удар не удается. Что задето здесь Маканиным, дает о себе знать в жути безумия, которым веет от текста.
Но, только начав наплывать, темное тело проходит мимо. Других навыков кроме всё той же гибкости слова и силы кулака Писатель в себе не находит. Во второй раз удар через сверхусилие, собрать которое помогает воспоминание о Русской литературе, якобы удается. Писатель возвращается от самого края ямы, где ему пришлось бы проходить на общих основаниях, на родное дно, чтобы пожить в прежнем статусе. Это явный срыв романа, и можно только надеяться, что его автор наберет силы для второй попытки с таким же удачным и обстоятельным заходом. Мы боимся что это окажется уже трудно.
Возможно, срыв с самого начала был заложен в слишком распорядительном отношении к слову. Может быть не надо было его никак править. Не надо было «счастливо гнущейся строки».
Перипетии Петровича, вернувшегося в прежний статус любимого народом писателя, продолжают увлекать краткой точностью портретов и правдой рыхлости я, доходящей до благополучного забвения о совершённых убийствах. Сорвавшись, слово живет не всеми своими гранями, из них самая интересная – зубастая литературная сплетня. Писателю не удалось вглядеться в себя, он тем безжалостнее высвечивает своего литературного двойника, прозрачного Зыкова. Заметный спад щепетильности, торопливость, появление схематических подпорок в виде проходных резонов, коммунальных топосов понятны и простительны после срыва в главном. Петрович грубит, хамит, повышение благосостояния после откровенного голода ему как всему народу не приносит большой пользы. Его новые откровенно гадкие черты показывают, что Маканину хочется расстаться с подпольем. Так входившие в истеблишмент писатели 30-х годов придавали людям прошлого всё более темные черты. Это грустно. Тема подполья мало разработана. Настолько мало, что ее название у Маканина условное, иностранное. «Лишний человек» послужил бы как хорошо угаданное старое название, до сих пор не услышанное во всём его размахе. Такой человек похоже начинает успешному автору надоедать, и зря.
Неувязки с протеическим Петровичем выходят за рамки плывущего я. Он ускользает, упускает возможность ударить и с ней себя. В конце романа он уже только рамка размытого, словно рыщущего сюжета. Герой на сцене остается один, литература. Ее суть по-прежнему сообщение. Человека убить легче чем вытравить из себя коммуникативную страсть. Появляется интерес к читателю, пусть сначала стыдливый, негативно через жалкую свору стариков писателей и беззубых поэтесс, потом через международно знаменитого Зыкова. Остается немного до того чтобы подпольщик, догадавшись, что наверху свое подполье, встал в ряды властей.
Когда Петрович, изгнанный из последнего пристанища, был пущен спать в торговую палатку ничего не подозревающими родственниками убитого им кавказца, намечался как будто бы другой путь. Маканин не выбрал его, поспешил расправиться со своим внутренним эмигрантом подобно тому как в «Кавказском пленном» поспешил с убийством. Срыв Петровича слишком скорый. Это оборачивается растущей спешкой фразы, когда в псевдотелеграфном стиле («…радедорм, полутаблетки, унимать пинки в зад») слишком часты броски в цель, и девятка начинает устраивать. Мы некстати вспоминаем, что жест бросовости определял стиль с самого начала. Слишком велико было желание поскорее донести. Не было слышно долгого дыхания. Как не слышно совсем музыки кроме ударника.
Из-за бессмертия писательского я адски растянуты нечеловеческие пытки Петровича, рассчитанные на сочувствие. Битов о гораздо более сносной маете говорил что персонаж может быть еще и в силах терпеть, но автор уже нет. Как оба убийства ножом исподтишка в спину, как постель на каждой жилплощади, так муки старого тела, ради продолжительности и силы которых оно имеет сибирское здоровье, похожи на условность, впрочем почти так же обязательную теперь, как некогда подобные вещи были наоборот под запретом.
Убийства были наперед разрешены писательской перспективой описать и покаяться. Хотя и другими средствами, но у Маканина, как у Пелевина, всё можно переиграть и повернуть, уговорить и уломать. Нам показывают гибкость слова, почти жалуясь на него. Где-то рядом с этим предельным опытом слова должны быть источники правды. Один короткий шаг к ним труднее всего литературного пути, и как раз этот последний шаг слова уже не литература.
Происходит, как мы заметили, срыв. Вместе с ним меняется стиль. После искусственного ухода из безумия, в которое естественно вела до сих пор логика событий, кошмарным реализмом стиль назвать уже нельзя. Для другой его характеристики ему не хватает отчетливости.
Литература примиряется с тем, что остаться без слов невозможно. Простое молчание? но как? Человек ходит заряженный словами. В литературе он может их развернуть. Сдержанные, они могут изнутри его взорвать. Утаиваемые, они могут быть извлечены из человека химией. Говори ты, иначе государство вынудит из тебя признание. Признание было бы извлечено из подавленного препаратами писателя, если бы он не сумел ударить в нужный момент сам. Весь народ вместе с ним из читающего стал пишущим. После зависания над бездной литературное огибание бытия так или иначе возобновилось. «Но, конечно, я несколько выровнял подробности… Правдивый рассказ не был точным отражением бытия. Да ведь и зачем удваивать реальность? (Аристотель)». Миновав бытие, слово всегда, неизбежно повернет правду как надо – кому? Конечно добру. Правоте своей, которая идет издалека, от Русской литературы. Скоро новое слово снова начнут наконец печатать.
Начать печататься писателю неизбежно. Он растравляет себя перед концом долгого поста: «Поверить, что для каких-то особых целей и высшего замысла необходимо, чтобы сейчас (в это время и в этой России) жили такие, как я, вне признания, вне имени и с умением творить тексты. Попробовать жить без Слова, живут же другие, риск или не риск жить молчащим, вот в чем вопрос и я – один из первых… Мое