я переросло тексты. Я шагнул дальше». Говорится юродствуя после того как ударить уже было решено, а уход в молчание был окончательно не принят, туда отправлен двойник.
Следует серия пикантных переживаний в толпе стариков, молящих о публикации. Торжественно начать жить без Слова писатель не может без сообщения об этом. Крышку литературного гроба Маканин захлопывает навсегда над Писателем. Над кем именно, мы однако не знаем.
Профессиональной меткостью, особенно заметной в случае редких сбоев («конвалютная жесть»), охотой за типами, упрощающимися до карикатуры, нарочитой небрежностью стиля он показывает писателем себя. Логика сюжета сбивается на расхожую схему (лечит знахарь, значит подсудное дело; вместо вахтера бравый парень в пятнистом, значит крут и т. д.). Нищий, который только что не просит, тем благороднее жалок; стиль повествования напоминает такого нищего; в этом облике писатель тоже должен был побывать. Слова сами едут, везут, скользят, и он вовсе не всегда успевает умолкнуть, когда такое замечает.
В этой эпике остается что-то теплое и подарочное. Всё охвачено успокоительным повествованием. Всё кружится вокруг литературы; итог человеческой жизни в редчайшем хорошем случае сборник новелл; лучшие мечты не идут дальше участия в литературном процессе. Ничего кроме литературы всё равно нет. В ее уют всё вернется. Писатель снова всем симпатичен, перед утомленным духовником («…исповедь подонков… но печенье вкусное») все сознаются во всём со сказочной доверительностью.
Роман сцеплен не интригой, не условным я, а переменой цвета мира от серьезного усилия мысли. Он увлекает как всякая старательная работа независимо от ее результатов. Этим и притягивает вещь: готовностью к неожиданностям. Конечно, в пределах. Предел зоркости кладет, странно сказать, гибкость слова. Оно льнет к вещам и обволакивает их. Герой нашего времени, писатель, встречается с героем его времени, банкиром. Их разговор принимает конечно литературную форму. Шанса непониманию не оставлено, молчания в их диалоге не предвидится. Встреча литературы с деньгами приобретает витиеватый характер. Завязываются интеллектуальные беседы о перспективах России, банкир делает жест щедрого подарка и тонко обманывает, его хитрость восторгает инженера человеческих душ, он переигрывает банкира, вручая ему лежавшую на литературе тяготу, доброту; добр до сих пор был писатель, теперь невзначай он всё меняет, сам будет скорее злым, он нашел кому сбагрить маску добра, уклончивому меценату. Хотя писатель получил уютный маленький дом фиктивно, подполье для него окончилось. Он показал слабость, допустив в обмен на подарок дома второго хозяина, равного себе героя, способного дарить, учащего психологическим пируэтам.
Любовь народа к Писателю после подозрения в убийстве восстанавливается до жажды всех мужчин открыть ему душу, всех женщин – тело. Он снова всем желанен как литература, как свое, заветное, как сладкий сон. Он видит шваль в лицо и берет с нее дань любви чаем, семейным борщом, женщинами. Так снимают часы с умирающего, которому они всё равно не нужны. «Эти тщеславные, хвастливые люди были бедны всегда. Они пройдут целым поколением, не оставив миру после себя ничего. Их бедность по счастью незла – она душевна и даже греет (меня к примеру). Мне с ними неинтересно, но… тепло. Пришел в дом, еще не поздоровался, тебя уже кормят. Уходишь – тоже кормят. Или чай. Обязательно. При этом хозяйка жалуется: дочке шестнадцать, а уже подгуляла, ребенок?.. или первый аборт?.. Муж скрипит зубами. Да и сама тоже как оглашенная вдруг в истерику… И как охотно они (он, она) о себе рассказывают, как хотят чтобы ты их понял. Они пьют с тобой ради этого, спят ради этого. Быть понятым опьянение особого рода. Необходимость, наркотическая зависимость. То есть должен же быть на сонных этажах кто-то, кто станет их слушать».
Из функции божественного шпиона литература скатывается. Она вплетается в паутину межчеловеческого говорения теперь уже без жажды и страха доноса. Святой осведомитель отчаялся найти выслушивающую инстанцию. Тогда выслушивать будет он сам. Функция не хуже другой, принимать коммунальные исповеди, с которыми люди не могут пойти в храм.
Писателя теперь обильно рвет литературой, которая еще надеется кому-то что-то донести. «Плитка валялась прямо на полу. Когда-то ее достать было невозможно, о ней мечтали, ее разыскивали, теперь будущий глянец наших сортиров и ванных комнат валялся вразброс бесхозный, неохраняемый, и на нем, на штабелях, восседали там и тут полубезумные старые графоманы. Писаки. Гении. Старики, понабежавшие сюда за последним счастьем. Моя молодость; что там молодость, вся моя жизнь. Эти лысины и эти морщины, эти висячие животы и спившиеся рожи уже не надеялись, но они всё еще хотели. Жить им (нам) осталось уже только-только. И желаний было только-только. Но первое из первых желаний было по-прежнему высокое – напечататься. Один старик выкрикивал другому в самое ухо: Так уже не пишет никто. Пойми: мои тексты сакральны! сакральны! сакральны! – страдальчески каркал старый ворон, рвал душу». Так в напрасной надежде улететь выходили ночью в открытое поле под звезды уставшие от скотобойни люди в другом, раннем маканинском романе. Писателя, который внутри самой скотобойни согласился бы выслушивать души, там еще не было. Теперь писатель нашел для себя новую задачу, не хуже других. Он заменил кончившегося читателя. Никому ничего уже не сообщая, он перешел к приему исповедей.
В чистоте это однако опять же не удается. Краем глаза писатель уделяет внимание и жилкой лица подмигивает потенциальному слушателю. Литературный процесс не выходит из головы. Неопределенность свобод смущает, велит ничего не выбрасывать зря. Особенно когда ясно видна провальность всего остального кроме литературы. Если мощь литературной воли не имеет в мире нормирующих инстанций, то не взяться ли диктовать. Что она закажет, то и будет.
Какой еще стороной повернется всё, какой представится ход в продолжающейся игре. Тем более что писателю нечего терять. Ему не грозит бездарность и безумие, ведь он уже никому ничего не сообщает; получатель сообщения бессмертен как нужда жителя в слушателе.
С изменением писательского метода, переходом от сообщения к общению, подпольщик кончается. Его головная боль, пишущий преуспевающий писатель, из антипода становится клиентом с жалобами: «Время потрясающее! Время замечательное, а я? Что со мной? Сам не знаю, почему так гадостно на душе? Скажи мне ты, почему?» Потому что ты выдохся: «Голый стиль, стилек. Пустые чистенькие абзацы. Как опавшие паруса. Недвижимые. Неживые… ты всерьез дал читать?» Раньше, когда даже и неписание писателя хотело быть высоким сообщением, он не мог бы так смело говорить. Слишком уверенным должно было быть его превосходство, до несравненности. Теперь абсолютная разница достигнута. Она в том, что те всё еще надеются сообщить, оттого и принадлежат к официальной литературе, что докладывают по предполагаемым инстанциям, не обязательно выше; писатель, наоборот, убил доносчика, в смертельной муке проглотил свою исповедь. Теперь он с презрением выслушивает признания, сам не докладывая ничего никому, дикий и гордый, под штопаным свитером волчья шерсть, под вислыми усами клыки. Битого Зыкова должен был бы пронять ужас.
Волк однако уже не укусит. Хриплое «от меня можно ждать всего» выдает, что удара больше будет. Удар стал так же не нужен как доклад, который некому нести. С концом сообщения кончилось и настоящее молчание, когда-то страшное как молния до грома, начались разговоры о молчании. «…Как подводная лодка, – пьяно талдычил я. – Сколько есть воздуху в запасе, столько и буду жить под. Жить под водой, плавать под водой. Автономен. Сам по себе». Выслушивая жалобы, сообщения, доносы, исповеди и признания, писатель не молчит. Он ими кричит. Они шевельнулись в его слухе, родились в его подставленном ухе.
Никому писатель ничего не сообщит. Ему этого больше не надо. Он захвачен другим. Выслушивая голоса подполья, он властно именует и диктует. Сильнее его власти нет. Писатель диктатор, молча выслушивая, владеет больше чем телами: подсознанием общества. «В подсознании таится огромный и особый мир». Или не так? Не важно. Тайный властитель проникает везде, пророчит за всех. Хозяин инкогнито вхож повсюду, всё понимает и во всё вникает, дарит женщин, учит и пророчит. Он уже не хочет никого убить. Сладкое, свойское власти. «За перемены, господа! Я взбирался наверх, я далеко видел – и как же эти люди слушали! Где еще есть столь затаившаяся склонность, жажда к тревожным пророчествам!» О сакральных текстах забудь, их некому послать, но велика власть угадав душу народа изрекать ему судьбу под пустыми небесами. Дарить умным хозяином счастье. «В словах Петровича они теперь находят всё больше смысла. О, Петрович! Мне отчасти неловко что люди так раскрылись и обнаружились; с какой страстью, с какой болью вжились они в полупьяные мои слова. Им кажется их общность немыслимо высока, духовна, они последние в мире». Что полнее власти писателя над душами. Он взял ее даря людям желанное. Они хотят уюта.
У писателя теперь много квартир, не меньше чем у банкира, и отсутствие формального права на них перестало что-либо значить. Души будут льнуть к нему, потому что он узнал тайну уюта. Если сообщать уже никому ничего не надо, если общение свелось к угадыванию и выслушиванию заветного, то не страшно быть заспанным ребенком. Всё потонет в родном болоте. Ты присосался к груди природы, сонному тепло на морозе, сытно в голоде, обеспеченно в нищете. Родная грязь, вязкое подполье, забывшаяся память, гениальная бездарность, таинственная пошлость.
В своем кругу не стыдно липкой пахучей грязи и старости, потому что, подхваченная родным болотом, она как в детстве на четвереньках в обнимку с родным ползет по отеческому холодному пустырю в ожидании теплых рук смерти. «Российский гений, забит, унижен… Не толкайте, дойду, я сам!»
Роман поднимает неподъемное и кончается открытым вопросом. Писатель выдерживает характер, никому ничего не сообщает. С другой стороны, он ча